|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 24) Автор: Nighthunter Дата: 16 августа 2026 Драма, Не порно, Остальное, Ваши рассказы
![]() ГЛАВА XXIV Anno Domini 1348, сороковой день от начала хроники. Франческо заболел. Не тот Франческо, доминиканец, который молился на восток и читал мою хронику с ужасом и восторгом. Другой. Маленький. Франческо, сын Джулии, два года, который смеялся и ел груши, и чей кашель прошёл неделю назад, и который был — казалось — здоров, жив, растёт, как репа в огороде Никколо. Я заметил первым. Нет. Не я. Виолетта. Виолетта заметила первой, потому что Виолетта замечала всё, что касалось еды, здоровья, тел, жизней. Она была нашей аптекаркой, нашей медсестрой, нашей матерью, и глаза её, тёмно-медовые, видели то, чего не видели остальные: дрожь в руке, бледность на щеке, кашель, который не проходит. — У него жар, — сказала она мне утром, тихо, чтобы Джулия не слышала. — Ночью. Лоб горячий. Не сильно, но горячий. — Чума? — Не знаю. Пока не знаю. — Она смотрела на меня, и в её глазах, спокойных, южных, я видел то, чего не видел раньше: страх. Не за себя. За ребёнка. За чужого ребёнка, который стал своим. — Может, зубы. В два года режутся. Жар бывает. Может, простуда. Ночью холодно. Может... Она не сказала «чума». Не произнесла. Но слово висело в воздухе, как дым, как запах, как тень на стене, и мы оба слышали его, не сказанное, и оно было громче, чем если бы кричали. — Где он? — У Джулии. В доме. Спит. — Пауза. — Лука, если это чума... — Не чума. — Откуда ты знаешь? — Не знаю. Но говорю. Потому что нужно сказать что-то, и «не чума» — лучшее, что есть. Она кивнула. Повернулась. Ушла. На кухню. Готовить. Потому что голод не ждёт, и жизнь не ждёт, и Виолетта знала: пока готовишь — живёшь. Руки заняты — голова спокойна. Пока — спокойна. Днём Франческо игрался. С Паоло, с деревяшками, с куклой Лючией, которая стала его игрушкой, потому что Клара отдала её ему, и он таскал её за ногу, и кукла волочилась по полу, как мёртвая, и он смеялся, и смех был чистым, как родниковая вода. Он ел. Кашу, с маслом, с мёдом. Пил молоко. Бегал. Падал. Вставал. Бегал. Жизнь. Но жар был. Я трогал его лоб — тёплый, не горячий, но тёплый, теплее, чем должен быть. И руки — влажные. И глаза — блестящие, слишком блестящие, с тем огоньком, который я знал. Не лихорадочный огонь. Другой. Но — огонь. Джулия не знала. Или не хотела знать. Она носила его на руках, кормила, целовала, и лицо её было спокойным, потому что она запретила себе бояться. Страх — роскошь. Джулия не могла позволить себе роскошь, потому что роскошь отнимает силы, а силы нужны, чтобы жить, чтобы растить, чтобы быть матерью, единственной матерью в чумном мире, где матери умирают, а дети остаются, и кто-то должен остаться с ними. Вечером Франческо кашлянул. Не сильно. Не долго. Один раз. Короткий, сухой, как лай маленькой собаки. Но я услышал. И Виолетта услышала. И Клара, которая стояла у очага, услышала. Мы переглянулись. Три взгляда. Три страха. Одна мысль. — Зубы, — сказала Джулия. Голос ровный. Твёрдый. Как стена, которую она строила между собой и правдой. — Зубы режутся. У детей бывает кашель. Когда зубы. Нормально. — Нормально, — подтвердила Виолетта. Голос ровный, как река. Но я видел её руки, которые теребили край передника, и пальцы, которые сжимались и разжимались, и костяшки, которые белели. Ночью Франческо кричал. Не плач. Крик. Высокий, тонкий, как нож, который режет стекло. Джулия схватила его, прижала, и он кричал, и тело его было горячим, не тёплым, горячим, как уголь, и пот лился с него, как дождь с крыши, и она кричала: — Виолетта! Виолетта! Виолетта пришла. Первой. Быстрее всех, босая, в рубахе, с миской холодной воды. Положила тряпку на лоб. Франческо кричал. Не переставал. И в крике его был звук, который я слышал раньше. У Лючии. Когда бред начался. Когда чума вошла в финальную стадию. Звук, который не был плачем, не был криком боли. Звук тела, которое борется с чем-то, что больше тела. Я стоял в дверях. Смотрел. Джулия держала ребёнка, и слёзы лились, и она качала его, и шептала: «Тише, тише, мама здесь, мама здесь», — и Франческо кричал, и его крик пронизывал стены, и все слышали, и все проснулись, и все стояли — в дверях, в коридоре, во дворе — и слушали, и в каждом лице был один и тот же вопрос. Чума? Гвидо подошёл ко мне. Лицо каменное. Но глаза — нет. Глаза были живыми, и в них был страх, которого я не видел раньше. Не страх смерти. Страх решения. Потому что Гвидо знал, как знаю я, как знала Виолетта, как знала каждая мать и каждый отец в чумном мире: если это чума, решение нужно принимать быстро. Изолировать. Отделить. Или все умрут. — Лука, — сказал он. Голос тихий, как шёпот. — Нужно проверить. Железа. Под мышками. На шее. В паху. — Я знаю. — Джулия не даст. — Джулия — мать. — Поэтому не даст. — Пауза. — Я проверю. Если надо — удержу. Ты смотри. Я кивнул. Мы вошли. В комнату, где Джулия держала Франческо, и ребёнок кричал, и Виолетта держала миску с водой, и лицо её было каменным, тёмно-медовые глаза были пустыми, как колодцы, и руки не дрожали, потому что Виолетта не дрожала, никогда, но я видел, как внутри неё всё дрожало, всё, что она прятала под спокойствием и практичностью. — Джулия, — сказал я. — Дай мне. — Нет. — Она прижала ребёнка крепче. — Нет. Он мой. — Джулия, послушай. Нужно проверить. Если это зубы — хорошо. Если нет — нужно знать. Рано. Пока можно. — Нет! — Голос её стал высоким, тонким, как у ребёнка. — Нет! Вы заберёте его! Как всех! В яму! Как мою мать! Как всех! — Никто не заберёт, — сказала Виолетта. Голос тихий, ровный, южный. Как вода, которая течёт по ровной земле. — Никто. Джулия, послушай. Я не те. Я — Виолетта. Я кормила его. Я поила его. Я нянчила его. Я не заберу. Я — проверю. Чтобы знать. Чтобы помочь. Чтобы спасти. Если можно. Джулия смотрела на неё. Долго. Ребёнок кричал. Слёзы лились. И я видел, как в её глазах боролись два зверя: мать, которая не отдаст, и человек, который знает. Мать проиграла. Или победила. Потому что она протянула ребёнка. Виолетте. Не мне. Не Гвидо. Виолетте. Потому что Виолетта была — Виолетта. Виолетта взяла. Осторожно. Как берут хрусталь, который может треснуть. Положила на солому. Раздела. Рубашонка, маленькая, мокрая от пота, снята. Тело — маленькое, красное, горячее. Животик, круглый, как мячик. Грудь, маленькая, с рёбрами, которые проступали при каждом вдохе. Руки, ножки, тонкие, как прутики. Виолетта проверяла. Пальцами. Осторожно, нежно, как мать. Под мышками. На шее. В паху. Медленно, методично, с тем спокойствием, которое бывает у людей, которые знают, что делают, и боятся того, что найдут. Я смотрел. Ждал. Сердце билось, как барабан, как колокол, как крик ребёнка, который не прекращался. Виолетта подняла голову. Посмотрела на меня. И в тёмно-медовых глазах её, спокойных, южных, я прочитал ответ. Не словами. Не жестом. Глазами. И ответ был: нет. Нет бубонов. Нет. Пока нет. — Зубы, — сказала она. Голос ровный. — Зубы режутся. Жар от зубов. Кашель от слизи, которая стекает. — Она одела ребёнка. Отдала Джулии. — Ничего страшного. Пока. Пока. Слово, которое висело в воздухе, как лезвие. Пока. Сегодня. Этой ночью. Может, завтра. Может, через неделю. Пока. Джулия прижала ребёнка. Плакала. Тихо, беззвучно, как дождь, который падает на камень. Виолетта стояла рядом, и рука её лежала на Джулиином плече, и они стояли, две женщины, одна — мать, другая — не мать, но держащая, и между ними — ребёнок, который кричал, и крик был жизнью, потому что мёртвые не кричат. Три дня. Три дня мы ждали. Каждое утро — Виолетта проверяла. Пальцами. Осторожно. Под мышками. На шее. В паху. Каждый день — нет. Нет бубонов. Нет пятен. Жар — да. Кашель — да. Но — нет. Не чума. Не она. Другое. Зубы, может. Простуда. Что-то, что тело может победить, если дать ему время, и воду, и молоко, и тишину, и любовь. Но страх не уходил. Страх был. Жил с нами, ел с нами, спал с нами. В каждом взгляде, в каждом жесте, в каждом кашле, который звучал слишком громко, в каждом прикосновении ко лбу, которое было слишком долгим. Страх — это тень чумы, которая остаётся, когда сама чума уходит. Тень, которая длиннее тела, которая темнее ночи, которая не исчезает на солнце. Гвидо спал у двери первого дома. С топором. Не от мародёров. От чумы. Как будто топор мог остановить невидимое. Как будто железо могло отпугнуть то, что не имело формы, не имело тела, не имело имени, кроме одного: смерть. Но он спал с топором, и никто не смеялся, потому что все понимали. Каждый из нас спал со своим топором: я — с пером, Клара — со сталью в глазах, Виолетта — с миской воды, Гвидо — с железом. Все боялись. Все держались. На второй день Франческо стало хуже. Жар поднялся. Лоб — горячий, как печь. Глаза — мутные, полузакрытые. Он не ел. Не пил. Не играл. Лежал на соломе, маленький, свернувшийся, как котёнок, и дышал — быстро, поверхностно, с хрипом, который был не кашлем, а чем-то другим, глубже, из груди, из того места, где лёгкие боролись с чем-то, чего я не мог видеть. Джулия не спала. Три ночи. Сидела рядом, держала за руку, поила водой с ложки, и её лицо менялось, как меняется небо перед грозой: темнело, худело, старело. Она была двадцати трёх лет, но выглядела на сорок. Глаза — чёрные, впалые, с тенями, которые были темнее, чем ночь. Руки — тонкие, с венами, которые проступали, как корни дерева. Она держала ребёнка и не отпускала, и я видел, как её пальцы сжимались, крепче, крепче, как будто она могла удержать его в жизни силой хватки. — Виолетта, — сказала она на вторую ночь. Голос хриплый, сорванный. — Скажи мне правду. — Правду — какую? — Он умрёт? Виолетта молчала. Долго. Я стоял в дверях, слышал, и моё сердце билось, как у пойманного зверя. — Не знаю, — сказала Виолетта наконец. — Честно. Не знаю. Жар — сильный. Кашель — глубокий. Но бубонов — нет. Пятен — нет. Крови — нет. Это — не чума. Но это — что-то. Что-то, что может убить ребёнка, если не справится. — Что нужно? — Время. Вода. Молоко. Тепло. И... — Она замолчала. — И? — И чудо. — Слово было странным во рту Виолетты, которая не верила в чудеса, которая верила в руки, в воду, в еду. Но она сказала. Потому что всё остальное было сказано, и осталось только это. — Чуда нет, — сказала Джулия. Не горько. Ровно. Как факт. — Чуда не было, когда муж умер. Не было, когда мать умерла. Не было, когда город умер. Чуда нет. — Тогда — руки, — сказала Виолетта. — Мои. Твои. Его. — Она кивнула на меня. — Руки — это всё, что есть. Когда чудес нет, руки — чудо. — Руки, — повторила Джулия. Посмотрела на свои. Тонкие, с обломанными ногтями, с мозолями. — Руки. — Руки, — подтвердила Виолетта. На третий день Франческо открыл глаза. Не мутные. Чистые. Тёмные, как у Джулии, большие, как у ребёнка, который видит мир впервые. Он посмотрел на мать. На Виолетту. На меня. И — улыбнулся. Маленькой, кривой, беззубой улыбкой, которая была красивее любой фрески, любого манускрипта, любого слова, которое я когда-либо писал. — Ма, — сказал он. Одно слово. Первое. Не «папа», не «нет», не «дай». «Ма». Мать. Жизнь. Джулия заплакала. Не тихо, не беззвучно. Громко, как ребёнок, как женщина, как человек, который держался три дня и не выдержал. Она плакала, и слёзы лились, и она прижала его к груди, и он — не кричал, не кашлял, не горел. Он был. Живой. Тёплый. Её. Виолетта стояла. Смотрела. Лицо её было спокойным, тёмно-медовые глаза были тихими. Но я видел, как её губы дрогнули, на секунду, на вдох, и выпрямились. И я знал, что внутри неё — волна, огромная, как цунами, которая прошла, оставив после себя тишину и соль. — Жар спал, — сказала она. Голос ровный. Как вода. Как всегда. — Температура упала. Кашель — реже. Он — выкарабкивается. — Точно? — спросила Джулия. — Точно. — Виолетта не лгала. Виолетта не лгала никогда. Она говорила правду, как есть, и правда была: выкарабкивается. Не выкарабкался. Выкарабкивается. Ещё не всё. Ещё борется. Но — выкарабкивается. Я вышел. Во двор. Небо было серым, низким, как потолок. Воздух — холодным, осенним. Я стоял, смотрел, и дышал, и руки мои дрожали, и я не мог их остановить, потому что три дня я держал их неподвижно, три дня я писал, ел, работал, разговаривал, и руки не дрожали, потому что я не позволял. А сейчас — позволил. И они дрожали. И я дрожал. И слёзы — не шли. Не могли. Потому что я разучился плакать, как разучился молиться. Но дрожь — была. И дрожь — это слёзы тела. И тело плакало. Клара вышла. Молча. Стала рядом. Не трогала. Не говорила. Просто — рядом. И мы стояли, два человека, под серым небом, и дрожали, каждый по-своему, и между нами — воздух, тяжёлый, как свинец, и лёгкий, как дыхание. — Он выживет, — сказала она. — Виолетта сказала. — Виолетта не лжёт. — Знаю. — Тогда почему дрожишь? — Потому что три дня я боялся. И сейчас боюсь. И буду бояться. Потому что ребёнок — это не взрослый. Взрослый может умереть, и ты принимаешь, потому что взрослый жил, и выбирал, и знал. Ребёнок — не выбирал. Ребёнок — не жил. Ребёнок — это обещание, которое жизнь дала миру, и если обещание нарушено, то жизнь — лгунья, и всё — ложь. — Жизнь — не лгунья, — сказала Клара. — Жизнь — жестокая. Но не лгунья. Она дала Франческо жар, и дала ему силы, и дала ему мать, которая не спала три ночи, и Виолетту, которая проверяла, и Джулию, которая держала, и нас, которые боялись. И он — выкарабкивается. Потому что жизнь — жестокая, но не бессмысленная. — Откуда ты знаешь? — Не знаю. Верю. — Пауза. — Как Михаэль. Он верил в людей. Я верю в жизнь. Это — разные веры, но обе — веры. Я посмотрел на неё. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. Не сталь. Не трещина. Свет. Тусклый, слабый, как свеча на ветру. Но свет. — Запиши, — сказала она. — Запиши: Франческо выжил. И жизнь — не лгунья. — Запишу. Франческо выздоравливал. Медленно, как выздоравливают дети: не постепенно, не ровно, а скачками. Один день — лучше, играет, ест, смеётся. Второй — хуже, кашель, жар, слабость. Третий — снова лучше. Как лестница, по которой поднимаешься, оступаясь, но поднимаешься, и каждая ступенька — победа, и каждое оступание — не поражение, а пауза. Виолетта не отходила. Днём — проверяла, кормила, поила. Ночью — спала у двери, чутко, как собака, и просыпалась от каждого звука, и вставала, и проверяла, и ложилась, и просыпалась. Она была тенью Франческо, его стражем, его ангелом, если ангелы носят косы и доят коз и ругаются по-южному, когда куры раскаркаркаются не вовремя. Через неделю жар ушёл. Кашель — тоже. Франческо ел. Много. Жадно. Как Гвидо, как Никколо, как все, кто вернулся с того света. Каша, хлеб, молоко, сыр, груши, мёд. Ел, и его лицо, маленькое, круглое, наполнялось, и щёки, впалые, стали пухлыми, и глаза, мутные, стали ясными, и он смеялся, и смех был звуком, который лечил лучше любого лекарства. — Зубы, — сказала Виолетта на восьмой день. Показала. Во рту Франческо, на нижней челюсти, — белый, острый, как жемчужина. Зуб. Первый. Или второй, или третий. Не важно. Зуб. Жизнь, которая растёт. — Зубы, — повторила Джулия. И засмеялась. Впервые за неделю. Смех был коротким, мокрым, как дождь, который кончается. Но — смех. Я стоял и смотрел. На зуб. На смех. На ребёнка, который выжил. И думал о девочке в пустой колыбели, в доме с мёртвой матерью у лестницы. О девочке, которая не выжила. О кукле, которую Клара взяла и назвала Лючией. О том, что Франческо повезло. Повезло, потому что рядом были руки. Виолеттины руки, Джулиины руки, мои руки. Руки, которые держали, проверяли, поили, кормили. Руки, которые были чудом, когда чудес не было. А девочка — одна. В колыбели. Без рук. Без воды. Без молока. Одна. И мать у лестницы, которая не могла подняться. И крысы, которые пришли, и сдохли, и всё. Почему один выживает, а другой — нет? Почему Франческо — зубы, а девочка — голод? Почему Лючия — чума, а я — нет? Почему Михаэль — сердце, а Бенедетто — жив? Почему? Нет ответа. Нет причины. Нет справедливости. Есть — случайность. Слепая, глухая, равнодушная, как звёзды, которые смотрят и не видят. Случайность, которую мы называем Богом, когда хотим утешения, и судьбой, когда хотим объяснения, и проклятием, когда не хотим ничего. Но — случайность. Только случайность. И руки. Руки — не случайность. Руки — выбор. Виолетта выбрала — проверять. Джулия выбрала — держать. Я выбрал — писать. Клара выбрала — быть. Гвидо выбрал — строить. Каждый выбрал. И выбор — это то, что отличает живого от мёртвого. Не дыхание. Не пульс. Выбор. Днём, когда Франческо играл с Паоло и с куклой Лючией, я сидел и писал. О страхе. О трёх днях, которые были как три года. О Виолетте, которая проверяла пальцами и не дрожала. О Джулии, которая не спала и плакала. О Гвидо, который спал с топором у двери. О Кларе, которая стояла под серым небом и говорила: «Жизнь — не лгунья». О Франческо, который сказал «ма» и улыбнулся, и улыбка была красивее фресок Джотто. О зубе, белом, остром, как жемчужина, который был жизнью, растущей из десна мёртвого мира. О девочке, которая не выжила. О пустой колыбели. О кукле, которая осталась. О том, что Франческо повезло, а девочке — нет. О случайности, которую мы называем Богом. О руках, которые — не случайность, а выбор. О том, что пока есть руки, которые держат, и глаза, которые видят, и перо, которое пишет, — жизнь не лжёт. Жизнь — жестокая, страшная, бессмысленная. Но не лжёт. Записывай, Лука. О страхе. О трёх днях, которые были как три года. О ребёнке, который кричал и выжил. О матери, которая не спала и плакала. О женщине, которая проверяла пальцами и не дрожала, хотя внутри — дрожала. О зубе, который был жизнью. О кукле, которая была памятью. О руках, которые были чудом, когда чудес не было. О случайности, которую мы называем Богом. О выборе, который мы называем жизнью. Франческо выжил. Жизнь — не лгунья. Но жизнь — жестокая. И мы — жестокие, потому что живём. И мы — живые, потому что выбираем. И мы — выбираем, потому что руки. Руки — это всё. Когда чудес нет, руки — чудо. Чума отступала. Осень углублялась. Ребёнок выздоравливал. Зуб рос. Кура неслась. Коза доилась. Писарь писал. Пишу. Продолжение следует. 285 17599 23 Оцените этот рассказ:
|
|
© 1997 - 2026 bestweapon.cc
|
|