Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96907

стрелкаА в попку лучше 14279 +10

стрелкаВ первый раз 6613 +2

стрелкаВаши рассказы 6658 +11

стрелкаВосемнадцать лет 5405 +7

стрелкаГетеросексуалы 10796 +11

стрелкаГруппа 16530 +14

стрелкаДрама 4192 +10

стрелкаЖена-шлюшка 4991 +14

стрелкаЖеномужчины 2610 +3

стрелкаЗрелый возраст 3545 +6

стрелкаИзмена 15903 +17

стрелкаИнцест 14917 +8

стрелкаКлассика 633 +2

стрелкаКуннилингус 4577 +3

стрелкаМастурбация 3224 +4

стрелкаМинет 16235 +8

стрелкаНаблюдатели 10356 +11

стрелкаНе порно 4066 +4

стрелкаОстальное 1412 +2

стрелкаПеревод 10557 +6

стрелкаПикап истории 1170 +2

стрелкаПо принуждению 12732 +2

стрелкаПодчинение 9485 +12

стрелкаПоэзия 1683 +3

стрелкаРассказы с фото 3775 +4

стрелкаРомантика 6739 +5

стрелкаСвингеры 2647 +1

стрелкаСекс туризм 879 +2

стрелкаСексwife & Cuckold 4118 +9

стрелкаСлужебный роман 2793 +5

стрелкаСлучай 11766 +1

стрелкаСтранности 3465 +3

стрелкаСтуденты 4432 +4

стрелкаФантазии 4090

стрелкаФантастика 4316 +2

стрелкаФемдом 2189 +4

стрелкаФетиш 4040 +6

стрелкаФотопост 882

стрелкаЭкзекуция 3865 +5

стрелкаЭксклюзив 500 +1

стрелкаЭротика 2690 +6

стрелкаЭротическая сказка 2994

стрелкаЮмористические 1807

Секс во время чумы (глава 19)

Автор: Nighthunter

Дата: 12 августа 2026

Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

ГЛАВА XIX

Anno Domini 1348, двадцать шестой день от начала хроники.

Дождь шёл третий день.

Не флорентийский дождь, мелкий, раздражающий, как муха, которая жужжит у уха и не улетает. Сельский. Тяжёлый, ровный, безостановочный, как плач женщины, которая не может остановиться. Он бил по крыше, по забору, по соломе, по земле, и земля превращалась в грязь, густую, липкую, которая хватала за ноги и не отпускала, как мёртвая рука.

Мы сидели в домах. Все. Четырнадцать человек, запертых дождём, как чумой. Только чума была снаружи, а дождь был снаружи, и мы были внутри, и между нами и миром стояла стена воды, которая не пускала ни туда, ни сюда.

Гвидо чинил башмак. Тот же, вечный, неразлучный, как друг, который не уходит. Сучковатая игла, дратва, воск. Руки двигались уверенно, точно, и звук — скрип, скрип, скрип — был ритмом, метрономом, сердцем деревни, которое билось, пока всё остальное молчало.

Изабелла сидела рядом, молола зерно на ручной мельнице, которую Никколо нашёл во втором доме. Два камня, вращающихся друг против друга, и между ними — зёрна, превращающиеся в муку, грубую, с отрубями, но муку. Изабелла крутила ручку, и мышцы на её предплечьях напрягались, и пот блестел на коже, и она была красивой, как бывают красивы женщины, которые работают: не нежной красотой куклы, а грубой, земной, как красота лошади, которая тянет плуг.

Никколо и Бенедетто играли в кости. Не на деньги, не на еду. На слова. Проигравший рассказывал историю. Бенедетто проиграл три раза из пяти и рассказал о Эмполи, о рынке, о сукне, которое он продавал, о жене, которая умерла в канаве, о сыне Анджело, который молчал. Никколо проиграл дважды и рассказал о Сан-Джиминьяно, о башнях, о полях, о жене, которая звали Беатриче, как старую женщину, и о детях, двоих, мальчике и девочке, которые умерли в один день, утром и вечером, как будто договорились.

Анджело, сын Бенедетто, сидел в углу. Молчал. Всегда молчал. С тех пор как пришёл, не сказал и десяти слов. Ел, когда давали. Работал, когда приказывали. Спал, когда наступала ночь. Но не говорил. Глаза его, тёмные, пустые, как колодцы, в которых нет воды, смотрели на всё и не видели ничего. Он был там, с нами, и не там, где-то ещё, в месте, из которого не возвращаются. Я видел это. Я знал это. Я был там, после Лючии, после Михаэля, после монастыря. Место, где тишина громче крика, а пустота тяжелее камня.

Лукреция, восемнадцатилетняя, сидела у окна и смотрела на дождь. Она не работала, не говорила, не играла. Смотрела. Капли стекали по стеклу, и она следила за ними, глазами, как ребёнок, который следит за мухой. Но она не была ребёнком. Она была женщиной, которая потеряла всё, и теперь сидела у окна и смотрела на дождь, потому что дождь был единственным, что двигалось, что жило, что имело направление.

Паоло, десять лет, сидел у огня с Франческо, ребёнком Джулии, и они играли. Тихо, молча, с тряпками и деревяшками, которые Никколо вырезал. Паоло был хорош с ребёнком. Терпелив, нежен, внимателен. Он держал Франческо на коленях, и ребёнок смеялся, и смех был единственным звуком, который не был скрипом иглы, скрипом мельницы, стуком дождя. Смех ребёнка. Жизнь.

Старая Беатриче спала. Всегда спала. Она была древней, как холм, и сон был её стихией, её убежищем, её молитвой. Во сне она дышала ровно, тихо, и её лицо, морщинистое, как пергамент, было спокойным. Она спала, и сон был её способом жить. Может, она была мудрей всех нас.

Джулия, мать Франческо, помогала Виолетте на кухне. Они готовили — суп из ячменя, с грушами и орехами, густой, сладковатый, горячий. Виолетта командовала, Джулия подчиняла, и между ними было молчаливое согласие, как между двумя женщинами, которые знают, что еда — это жизнь, и жизнь — это еда, и всё остальное — лишнее.

Клара сидела рядом со мной. В третьем доме, за столом, на котором я писал. Она читала. Не мою хронику. Трактат об ангелах, который подобрала в монастыре. Читала и улыбалась, тонко, как трещина на льду.

— Сколько ангелов помещается на острие иглы? — спросила она, не отрываясь от текста.

— Не знаю. Семь?

— Двенадцать. Согласно Фоме Аквинскому[1]. Двенадцать. Не одиннадцать, не тринадцать. Двенадцать. — Она подняла глаза. Зелёные, с огнём на дне. — Представь. Человек провёл годы, думая об этом. Годы. Пока вокруг умирали люди. Пока голод, война, болезнь. Он сидел в келье и считал ангелов на игле. — Она закрыла трактат. Положила на стол. — Мы не лучше. Мы сидим в деревне и считаем зёрна ячменя. А вокруг умирает мир.

— Мы — не монахи-схоласты. Мы — люди.

— Люди тоже считают. Зёрна, дукаты, дни, трупы. — Она помолчала. — Ты считаешь слова.

— Да. Потому что слова — это единственное, что не кончается. Зёрна кончаются. Дукаты кончаются. Дни кончаются. Слова — нет.

— Глупый монах.

— Бывший монах.

— Бывший глупый монах. — Она улыбнулась. Встала. Потянулась. Рубаха задралась, обнажив полоску живота, белую, плоскую, с линией волосков, которая вела вниз, как тропа. Я смотрел. Она знала, что я смотрю. Не одёрнула. Повернулась. Вышла.

Я писал. О дожде. О Бенедетто, который проиграл в кости и рассказал о жене. Об Анджело, который молчал. О Лукреции, которая смотрела на капли. О Паоло, который держал Франческо на коленях. О старой Беатриче, которая спала. О Виолетте и Джулии, которые варили суп. О Кларе, которая считала ангелов на игле и выходила, обнажив полоску живота. О Гвидо, который чинил башмак. О скрипе иглы, который был сердцем деревни.

Записывай, Лука. О дожде, который запер нас, как чума. О людях, которые сидят и ждут. О том, как ждут — кто с иглой, кто с костями, кто с трактатом об ангелах, кто с окном и каплями. О том, как ожидание — это тоже жизнь. Может, единственная, которая осталась.

На четвёртый день дождь кончился.

Утром. Внезапно, как начался. Небо раскрылось, как ладонь, и солнце хлынуло, тёплое, золотое, как вино, и земля задымилась, пар поднялся от крыш, от полей, от дороги, и мир стал мокрым, блестящим, новым, как будто его вымыли и повесили сушить.

Вышли. Все. Как закдюченные, которых выпустили. Дышали. Глубоко, жадно, как будто воздух был вином. Дети — Паоло и Франческо — бегали по двору, по лужам, брызгали, смеялись. Франческо, которому было два года и который не ходил три дня, побежал и упал, и Паоло поднял его, и они побежали дальше, и их смех был музыкой, которая не нуждалась в нотах.

Гвидо вышел с топором. Проверил забор. Дождь повредил два пролёта: жерди покосились, камни осели. Он чинил. Молча, методично, как всегда. Никколо помогал. Они работали рядом, и я видел, как между ними возникло что-то, чего не было раньше: молчаливая дружба двух мужчин, которые умеют работать руками и не умеют говорить словами. Гвидо — сапожник, Никколо — крестьянин. Оба — мужчины, которые строят, чинят, копают, потому что строить и чинить — единственное, что имеет смысл, когда мир рушится.

Бенедетто подошёл ко мне. Лицо его было обеспокоенным. Не испуганным. Обеспокоенным. Как у купца, который видит, что товар портится.

— Лука, — сказал он. — Нужно поговорить.

— Говори.

— Не здесь. — Он кивнул в сторону, за дом, где никто не слышал.

Мы отошли. Бенедетто стоял, переступая с ноги на ногу, как человек, который не знает, как начать.

— Еда, — сказал он наконец.

— Что?

— Еда. Её мало. На четырнадцать ртов — мало. Мука кончится через неделю. Груши гниют. Орехи — на три дня. Коза даёт молоко, но мало. Не хватает. — Он помолчал. — Я торговец, Лука. Я умею считать. Мы не протянем месяц.

Я знал. Давно знал. Но слушал, потому что Бенедетто говорил вслух то, что я думал молча, и произнесённое слово весит больше, чем подуманное.

— Что предлагаешь?

— Идти в город. Не во Флоренцию. В другие деревни. В фермы. Искать еду. Собирать. Что найдём — наше. Заброшенные поля, огороды, погреба. Должны же быть.

— Опасно.

— Голод — опаснее. — Он посмотрел на меня. Глаза усталые, но ясные. Глаза торговца, который умеет видеть возможность там, где другие видят катастрофу. — Я пойду. С Анджело. С Никколо, если согласится. Трое. На день. По окрестностям. Найдём — принесём. Не найдём — хотя бы знаем, где искать.

— Возьми Виолетту. Она знает окрестности.

— Виолетта нужна здесь. С детьми. С Гвидо, если ему станет хуже. — Он помолчал. — Лука, я не воин. Я торговец. Но я умею ходить, искать, торговать. Даже когда не с кем торговать. Дай мне шанс.

Я кивнул. Он был прав. Каждый должен делать то, что умеет. Я — писать. Гвидо — строить. Виолетта — кормить. Клара — решать. Бенедетто — искать.

— Завтра, — сказал я. — На рассвете. Ты, Анджело, Никколо. Идите на юг, к Сан-Джиминьяно. Не входите в город. Обходите. Деревни, фермы. Что найдёте — несите. Если встретите людей — не доверяйте. Не говорите, где мы. Не показывайте золото.

— Я торговец двадцать лет. Я знаю.

— Знаю, что знаешь. Но повторить не мешает.

Он кивнул. Ушёл. Я стоял за домом, смотрел на поле, мокрое, блестящее, и думал о еде. О хлебе. О муке. О том, что тело требует, а душа не спрашивает, и голод не знает чумы, не знает Бога, не знает слов. Голод — это честность. Единственная честность, которая осталась.

Вечером, когда солнце садилось, красное, как кровь, как вино, как чернила, Клара пришла ко мне. В третий дом. Села. Молча. Смотрела, как я пишу.

— Лука.

— Да.

— Бенедетто прав. Еды мало.

— Знаю.

— У нас есть золото. Сто восемьдесят дукатов. Можно купить.

— У кого? Все мертвы или умирают. Золото бесполезно.

— Не везде. На юге, в Сиене, в Ареццо[2]. Там чума слабее. Там есть рынки, торговцы. Можно дойти, купить зерно, масло, соль. Привезти.

— Далеко. Сиена — два дня пути. Ареццо — три. Опасно.

— Жизнь опасна. — Она помолчала. — Я пойду.

— Нет.

— Да. Я. Я знаю дороги. Я знаю торговцев. Я Медичи. Меня знают в Сиене. У нас были дела с сиенскими банками. Я могу купить в кредит, под имя семьи.

— Ты — женщина. Одна. По дороге, где бандиты, мародёры, дезертиры.

— Не одна. С кем-то. — Она посмотрела на меня. Зелёные глаза, спокойные, стальные. — С тобой.

— Клара...

— Нет. Слушай. Бенедетто идёт на юг, к Сан-Джиминьяно. Мы идём дальше, в Сиену. Две группы. Два направления. Больше шансов. Гвидо остаётся, защищает деревню. Виолетта — кормит. Изабелла — помогает. Все при деле. Все живы.

— А если мы не вернёмся?

— Вернёмся. — Она сказала это так, как говорила «найдём пергамент». Как факт. Как обещание. Как сталь. — Вернёмся, потому что должны. Потому что без нас они умрут. Потому что я Медичи, а Медичи не бросают своих.

— Я не Медичи.

— Ты — мой. Этого достаточно.

Я смотрел на неё. На её лицо, бледное, тонкое, с зелёными глазами, в которых огонь. На её руки, сложенные на коленях, с мозолями и тонкими пальцами. На её тело, под рубахой, которое я знал, целовал, любил. И я понимал, что она права. Не потому что план был хорош. План был безумен. Но она была права, потому что оставаться — медленная смерть. А идти — быстрая жизнь.

— Хорошо, — сказал я. — Завтра решим. С Гвидо. С всеми.

— Нет. Не со всеми. С Гвидо. И с Виолеттой. Остальные — не их дело. Они — пассажиры. Мы — лодочники.

— Лодочники.

— Да. И лодка тонет. Нужно грести.

Я усмехнулся. Она — нет. Она была серьёзна, как сталь, как камень, как смерть, которая стояла за забором.

Ночью пришёл Анджело.

Не ко мне. К Виолетте. Я слышал. В темноте, в первом доме, где спали Бенедетто, Анджело, Джулия, Франческо, Беатриче, Лукреция и Паоло. Семь человек в одном доме, на соломе, вповалку, как щенки. И среди них — Анджело, который молчал, который не говорил, который был пуст, как колодец.

Я вышел по нужде. Прошёл мимо первого дома. Услышал. Голос. Тихий, хриплый, как у человека, который не говорил неделями и теперь пробует, страшно, неуверенно, как ребёнок, который делает первый шаг.

— Виолетта.

Я остановился. Не подслушивал. Не мог не слышать. Голос был тихий, но в тишине деревни, после дождя, когда все спали, он был слышен, как колокол.

— Виолетта. Ты не спишь?

— Нет. — Её голос. Низкий, спокойный, южный. — Не сплю.

— Я... — Пауза. Длинная, как поле. — Я слышал. Что ты говорила. О служанке. О выборе. Кому служить.

— Слышал.

— Я... хочу... — Голос сломался. Как струна. Как ветка. — Я хочу... чтобы кто-нибудь... был.

Тишина. Длинная. Бесконечная. Я стоял, не двигаясь, и слушал, и сердце моё билось, как у ловца, который боится спугнуть птицу.

— Иди сюда, — сказала Виолетта.

Шорох. Солома. Шаг. Ещё тишина. Потом — дыхание. Два дыхания. Одно — ровное, спокойное, Виолеттино. Другое — рваное, прерывистое, как у человека, который плачет, но без слёз.

— Плачь, — сказала Виолетта. — Если хочешь. Плачь. Здесь можно.

И он заплакал.

Тихо. Беззвучно. Только тело дрожало, и дыхание сбивалось, и я слышал, как Виолетта шептала, тихо, монотонно, как колыбельную: «Тише, тише, я здесь, я здесь», — и он плакал, и она держала его, и я стоял снаружи, в темноте, и не двигался, и не дышал, потому что это было не моё. Это было их. Тихое, тайное, как молитва, которая не нуждается в словах.

Я ушёл. Тихо. По грязи, мокрой, липкой. В третий дом. К пергаменту. К перу. К чернилам. И писал.

О Виолетте, которая держала Анджело, пока он плакал. О том, как молчание ломается, как лёд на реке, и под ним — вода, холодная, тёмная, но живая. О том, как Анджело, который не говорил неделями, сказал первое слово: «Виолетта». Имя. Как ключ, который открывает дверь, за которой — комната, в которой — человек, который плачет. И плач — это жизнь. Мёртвые не плачут. Плачут живые.

Утром Анджело вышел. Молчал. Но лицо его было другим. Не пустым. Не мёртвым. Глаза, тёмные, как колодцы, в которых появилась вода. Глубокая, тёмная, но вода. Он посмотрел на меня. Кивнул. Один раз. И пошёл помогать Гвидо с забором. Впервые. Без приказа. Сам.

Виолетта стояла в дверях. Смотрела ему вслед. Лицо её было спокойным, тёмно-медовые глаза были тихими. Она не улыбалась. Она не гордилась. Она просто смотрела, как человек, который посадил зерно и увидел первый росток.

— Ты хорошая, — сказал я.

— Нет, — ответила она. — Я практичная. Он — руки. Нам нужны руки. Он будет работать. — Пауза. — И он — человек. Люди не должны плакать в одиночестве. Это... неправильно. Как хлеб, который никто не ест. Зря.

Я кивнул. Она кивнула. И мы разошлись. Она — на кухню. Я — к пергаменту.

Днём собрали совет. Я, Клара, Гвидо, Виолетта. Четверо. За столом в третьем доме, с лепёшками и кувшином вина. Гвидо слушал. Хмурился. Скрипел зубами. Но слушал.

— Две группы, — сказал я. — Бенедетто, Анджело, Никколо — на юг, к Сан-Джиминьяно. Обходят деревни, ищут еду. Мы с Кларой — дальше, в Сиену. Рынки, торговцы. Золото.

— Нет, — сказал Гвидо. — Не пойдёшь.

— Пойду.

— Ты нужен здесь. Пишешь. Хроника.

— Хроника подождёт три дня.

— Хроника — единственное, что останется. Ты сам говорил.

— Клара идёт. Одна не пущу.

— Тогда не пускай. Пусть не идёт.

— Гвидо, — сказала Клара. Голос стальной. — Я иду. С Лукой или без. Реши, что важнее: два человека в пути или один.

Гвидо ударил кулаком по столу. Лепёшки подпрыгнули. Кувшин звякнул. Виолетта не вздрогнула. Я — нет. Клара — нет. Мы привыкли к ударам. Кулак по столу, топор по шее, чума по телу. Удары —нормально.

— Три дня, — сказал Гвидо. Сквозь зубы. — Три дня. Если не вернётесь — я приду. С топором. И никого не пощажу.

— Три дня, — подтвердила Клара.

— Возьмите оружие.

— Возьмём.

— И не ебитесь по дороге. Время теряете.

Клара усмехнулась. Я — нет. Гвидо — нет. Виолетта — улыбнулась, тонко, едва заметно, как тень на стене.

— Три дня, — повторил Гвидо. Встал. Ушёл. С топором. Как всегда.

Вечером я собирал вещи. Пергамент — пять листов, на всякий случай. Чернила — в маленьком флаконе, который Виолетта нашла в погребе. Перо — запасное. Ряса, капюшон, посох. Нож. Пять дукатов в кошельке. Остальное золото — Клара, в мешочке на поясе, под платьем.

Клара пришла. Молча. Села рядом. Смотрела, как я собираю.

— Лука.

— Да.

— Если мы умрём...

— Не умрём.

— Если. — Голос тихий, ровный. Не страх. Подготовка. — Если умрём, хроника останется. Здесь. В деревне. Гвидо сохранит. Или Виолетта. Или кто-то. Найдут. Прочтут.

— Прочтут.

— И будут знать. Что мы были. Что мы шли. Что мы не сдались. — Она легла рядом. На солому, рядом со мной, и её тело было тёплым, мягким, живым. — Обними меня.

Я обнял. Не как любовник. Как человек, который обнимает другого человека, потому что ночь темна, а путь долог, и завтра может не быть. Она прижалась ко мне, и её дыхание было ровным, и её сердце билось, и я чувствовал его, быстрое, сильное, живое, и я думал: вот оно. Вот что осталось. Не Бог, не молитва, не церковь. Вот это. Два тела, которые держатся друг за друга, в темноте, перед дорогой, перед смертью, перед чем-то, чего не знают. Два тела. Одна жизнь.

— Завтра, — прошептала она.

— Завтра.

Мы не занимались любовью. Не потому что не хотели. Потому что не нужно. Было другое. Ближе. Тише. Объятие, которое было всем: прощанием, обещанием, молитвой, хроникой. Два тела, которые спали, переплетённые, как корни дерева, и сон их был одним, и дыхание было одним, и утро было одним.

Записывай, Лука. О дожде, который шёл три дня и кончился. О Бенедетто, который считал зёрна и говорил правду. Об Анджело, который плакал в руках Виолетты и утром пошёл работать. О Гвидо, который ударил кулаком по столу и сказал «три дня». О Кларе, которая лежала рядом и не просила секса, а просила объятия. О том, как иногда объятие — это больше, чем секс. Больше, чем слова. Больше, чем всё. О том, как завтра — дорога. Сиена. Еда. Жизнь. Или смерть. Но дорога. Движение. Вперед. Не назад. Не в сторону. Вперед.

Чума подступала. Голод подступал. Завтра — дорога. Но сегодня — ночь. Объятие. Тишина. Дыхание. Жизнь.

Пишу.

[1] Фома Аквинский (1225–1274) — доминиканский теолог и философ, наиболее влиятельный католический мыслитель. Вопрос о количестве ангелов на острие иглы — классический пример схоластического метода, который часто (и не всегда справедливо) приводился как иллюстрация оторванности средневековой теологии от реальности. Аквинский обсуждал нематериальность ангелов в «Сумме теологии», но конкретно об игле не говорил — это более поздняя карикатура.

[2] Ареццо — город в 80 км к юго-востоку от Флоренции, в Тоскане. В XIV веке — самостоятельная коммуна, торговый центр. Чума достигла Ареццо позже Флоренции и была менее разрушительной. В 1348 году Ареццо был союзником флорентийцев в войне против Сиены.

Продолжение следует.


820   25 17892  23  Рейтинг +10 [2] Следующая часть

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ: 20

20
Последние оценки: Samson0ff 10 Белые чернила 10

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter