|
|
|
|
|
Зной. Банные страсти Автор: ДавидАлиса Дата: 13 июля 2026
![]() ДОРОГА Шкода цвета мокрого асфальта ползла по Горьковскому шоссе, кондиционер переставал справляться и начинал гнать в салон тёплый, пахнущий пластиком воздух. Борис Хоботов сидел за рулём прямо, не облокачиваясь, как сидят люди, привыкшие, что их ругают за каждую царапину на бампере. Живот упирался в руль. Под рубашкой — липкая, противная испарина. На пассажирском сиденье жена Анжелика. Анжелика сидела в коротком сарафане в мелкий цветочек, вырез до третьей пуговицы, грудь четвёртого размера. Тёмные очки. Волосы — распущенные, выгоревшие на концах. Тонкие пальцы с облезлым розовым лаком крутили в руке полупустую бутылку минералки. Босоножки на невысоком каблуке стояли на коврике — она скинула их ещё в городе, потому что ноги затекали. Ей было сорок четыре. Она знала, что ещё может нравиться, и это знание — грызло её каждое утро, когда разглядывала себя в зеркало и считала новые морщины, и каждое утро обещала себе, что в этом году — что-то изменится, и каждое утро — ничего не менялось, и от этого обещания становились только злее. Они не разговаривали уже минут двадцать. Молчание было не ссорой — хуже. Ссора — это энергия, это движение, это «ты виноват — нет, ты виноват». Ссора — это когда ещё есть, за что зацепиться. А между Хоботовыми лежала вежливая апатия — то, что бывает у людей, проживших вместе двадцать лет и забывших, зачем они вообще садились в одну машину. Борис покосился на неё. Анжелика не ответила. Смотрела в окно, в пейзаж: поля, перелески, бензоколонка с выцветшим львом на щите. Где-то в районе Балахны жара стала другой — не городской, асфальтовой, а той, что идёт от земли, от пыли, от скошенной травы. Воздух за окном дрожал. — Борь. Голос — ровный, без интонации. Как будто она говорит с креслом. — М? — Мы вообще зачем туда едем? Борис не ответил. Переключил передачу. Шкода обогнала жёлтый КамАЗ, гружённый арбузами, и запах солярки ударил в открытое окно. — Я серьёзно, Борь. Зачем. В этой дыре делать нечего. Воды наверняка нет. Жарища. Комары. Я два дня буду в грязи сидеть и слушать, как ты копаешься в своих грядках. Могли в Турцию поехать. Могли в Сочи. Могли вообще никуда не ехать, я бы дома осталась. Борис сглотнул. Горло — сухое. Он знал, что она скажет дальше. Знал, и всё равно это ударило — тупо, в солнечное сплетение, как бьют кулаком в вате. — Могли бы на море, — сказала Анжелика. — Нормальные люди на море едут. А мы — на дачу. На твою дачу. Куда ты меня тащишь уже четвёртый год подряд. Вместо моря. Вместо Сочи. Вместо Турции. — Лик... — Что — Лик? Что — Лик? Я двадцать лет слушаю «Лик, подожди, Лик, потерпи, Лик, давай в следующем году». У меня уже терпение, как у святой. Я уже в церкви должна была икону себе поставить за терпение такое. Борис промолчал. Слова — вязкие, как эта жара. Он пытался что-то сказать — про должность, про то, что в этом году не сложилось, про то, что Седов ушёл и они сократили ставку, и теперь он снова просто преподаватель, не завлаб, не доцент, не кандидат, — и денег на море нет, и кредит на машину, и мать в Саратове, и вообще всё. Но Анжелика не слушала. Она никогда не слушала его объяснений. Ей нужны были не объяснения, а деньги на Турцию и муж, который не сопит. А этого у Бориса не было. Анжелика хмыкнула. Отвернулась к окну. Сказала — тише, в стекло: — Ты даже на должность свою завлабовскую не мог удержаться. Двадцать лет на одном месте — и даже там тебя выкинули. Куда тебя выкинули — обратно в школу. Преподаватель, Боренька. Преподаватель математики. Звучит-то как — для кого это звучит? Для меня это звучит как «муж — неудачник, который за двадцать лет не смог стать никем». А ты мне — дача, грядки, шашлыки. — Лик, я... — Что — ты? Ты. Ты. Ты. Я уже забыла, как тебя зовут. Ты — это «извини», «подожди», «давай в следующий раз», «я починю», «я достану», «я узнаю». Ты — это обещание, которое никогда не сбывается. Ты — это пустое место. Красивое пустое место, в рубашке, с дипломом, без денег. Борис сжал руль. Костяшки пальцев — белые. Не от злости. От привычки терпеть. Двадцать лет назад он бы возразил. Десять лет назад — промолчал бы. Сейчас — даже не промолчал бы, а включил поворотник, обогнал фуру, переключил передачу, и продолжил вести машину, как будто её не было рядом. В зеркале заднего вида мелькнуло лицо — его собственное. Одутловатое, потное, с мешками под глазами, с мелкой сеткой лопнувших капилляров на щеках. Сорок восемь. Выглядел он на свои — и даже чуть старше, потому что жил, как на износ, и не следил за собой, и не видел в этом смысла. Анжелика тем временем достала из сумочки сигарету, долго не могла прикурить — руки тряслись, не от волнения, а от привычки, — затянулась, выпустила дым в окно. Дым потянулся в салон, в тёплый, спёртый воздух. — Может, хоть там, в этой дыре, дадут спокойно помыться, — сказала она, не оборачиваясь. — А то я уже воняю. Воняю, Борь. С утра по городу мотались, потом ты в гараж заехал, потом ещё за хлебом, потом сюда полтора часа тащимся. Я липкая, как поросёнок. Я сама себя не переношу. И тебя — не переношу. Извини. Борис хотел сказать: «Доедем — разберёмся. Может, у соседей колонка работает, может, договоримся. Может, достану где-нибудь». Но не сказал. Потому что сказать — это значит признать, что он не справился. С поездкой. С планом. С ней. С тем, что у него не было ни сил, ни денег, ни фантазии устроить ей то, что она заслуживала. С тем, что лучшее, на что он оказался способен, — это дача, жара, и обещание «разберёмся». Шкода свернула на грунтовку. Подвеска застонала. Анжела кашлянула, выругалась, затушила сигарету о край пепельницы. Пыль ударила в окна. Телефон на торпеде мигнул — сеть пропала. — Пиздец, — сказала Анжелика. — Связи нет. Совсем. Борь, ты куда нас завёз? — В СНТ «Заводское», — сказал Борис. Впервые за двадцать минут. Голос — хриплый, неуверенный, как у мальчика, который опоздал на урок. — В СНТ «Заводское», — передразнила Анжелика. — В Задницу Мира, Борь. В Задницу Мира. Я в Заднице Мира. С тобой. Без связи. Без горячей воды. Без будущего. Она замолчала. Отвернулась. Смотрела в окно, в пыльную грунтовку, в пологие склоны, в иссохшие ивы, в покосившиеся заборы. Борис вёз. Молчал. Потел. Терпел. Впереди, метрах в трёхстах, показался покосившийся щит с надписью «СНТ ЗАВОДСКОЕ» — буквы облупились, «О» не было, и читалось «СНТ ЗАВ ДСКОЕ», как обрубленное слово, как обрубленная жизнь, как обрубленная надежда. Борис подумал: «Ещё двадцать минут. Двадцать минут — и всё это кончится. Выгрузимся, разложимся, я поковыряюсь в грядках, или не поковыряюсь, или сяду на веранде, и начнётся другой ад, но это будет другой ад, а не этот, в машине, где она говорит мне правду, которую я не хочу слышать, и которую я заслужил». Он не стал говорить этого вслух. Просто — вёз. Анжелика полезла в сумочку, достала зеркальце, посмотрела на себя. Поправила вырез сарафана — чуть ниже, чем было. Волосы — за уши. Губы — поджала, расслабила, поджала. Повертела головой. Посмотрела на Бориса — оценивающе, холодно, как на мебель. И отвернулась. За окном — пыль, жара, иссохшая трава. Справа потянуло дымком — кто-то на соседнем участке жег прошлогоднюю листву, и Борис машинально отметил, что откуда-то со стороны посёлка доносится глухой мужской голос, но не вслушался, не разобрал, не узнал — у него своих мыслей хватало, чтобы ещё в чужие голоса вслушиваться. Да и некому там было кричать — соседи у их участка были тихие, в прошлый приезд он никого не видел, кроме старика-пенсионера через три дома. Анжелика тоже не прислушивалась. Ей было не до чужих голосов — ей было душно, липко, и хотелось в душ, и хотелось, чтобы эта поездка закончилась, и хотелось, чтобы муж оказался кем-то другим, и она знала, что не окажется, и от этого злилась, и от злости — молчала, и от молчания — звенело в ушах. Шкода ползла по главной улице СНТ — разбитый асфальт, потом грунтовка, потом снова асфальт, заплатанный битым кирпичом. По сторонам — глухие заборы, некоторые — свежевыкрашенные, некоторые — покосившиеся, некоторые — с дырами, через которые виднелись яблони, теплицы, детские качели, ржавые мангалы. Ни одного человека. Жара выгнала всех в дома, в тень, к вентиляторам. Анжелика достала из сумки вторую бутылку минералки, отпила, вытерла губы тыльной стороной ладони. Сказала — не Борису, а куда-то в окно, в никуда, в эту жару: — Ладно. Приехали. Разбирайтесь с грядками, Борис Петрович. Я — в тень. И не подходи ко мне, пока я не помоюсь. Понял? Не подходи. Борис кивнул. Не ответил. Свернул к своему участку — третий от края, с покосившимся штакетником, с заросшей малиной, с верандой, на которой ещё с прошлого лета лежал забытый поливочный шланг. Остановил машину у калитки. Выключил двигатель. Тишина ударила по ушам — даже цикады ещё не стрекотали, было слишком жарко даже для них. Анжелика открыла дверь, вышла, потянулась, посмотрела на дачу — критически, как смотрят на чужую квартиру, в которую заехали по ошибке. Сказала: — Ну. Вот она, красавица. Вот она, мечта поэта. И пошла к дому — одна, не оглядываясь, покачивая бёдрами, в своём сарафане, с грудью, которая шла впереди неё, как таран, как анонс, как обещание того, чему она не могла дать имени. Борис остался в машине. Сидел. Смотрел на свои руки на руле. На женину спину, уходящую к крыльцу. На пыль, оседающую на капоте. Потом — выключил магнитолу и Вышел. Пошёл за ней. Дача ждала. УЧАСТОК Ключ Борис нашёл в кармане — старый, амбарный, с деревянной биркой. Дверь открылась с тем характерным стоном, с каким открываются дачные двери, которые никто не смазывал лет пять: петли заржавели, дерево разбухло от сырости, и входить в этот дом было как входить в лёгкие задыхающегося. Внутри — темно, прохладно, пыльно, пахнет мышами, прелым деревом, старой газетой, табаком, ещё чем-то кисло-сладким — может, прокисшим вареньем, оставленным на столе с прошлого лета. Борис распахнул обе створки настежь, чтобы запустить хоть какой-то сквозняк. Сквозняк не пошёл — воздух стоял, как вода в пруду. — Борь. Тут дышать нечем. — Анжелика стояла на пороге, не входила, держась за косяк. — Дышать. Нечем. Ты понимаешь? — Проветрится, — сказал Борис. Голос — глухой, неуверенный, как у хозяина, который сам не верит в то, что говорит. — Сейчас распахну всё, и проветрится. — Чем проветрится, Борь? Чем? Жарой проветрится? Мусором проветрится? Мышью дохлой проветрится? Ты в каком веке живёшь? У всех кондиционеры. У всех пластиковые окна. У всех — герметичные дома. А у нас — деревянный сарай, в котором даже спать страшно, не то что трахаться. Она сказала это — и сама поморщилась, как от собственного слова. Не потому что постеснялась — потому что слово «трахаться» в применении к их с Борисом постели было горькой шуткой, которую она повторяла так часто, что шутка перестала быть смешной и стала просто фактом. Борис не ответил. Пошёл в дом, начал открывать окна. Из распахнутых окон потянуло сквозняком — слабым, тёплым, пыльным, но хоть каким-то. Анжелика вошла наконец, но не в комнату, а на веранду — там было относительно прохладно, потому что навес давал тень, и бетонный пол ещё не успел нагреться. Скинула босоножки, поставила сумку на деревянную лавку, прошла в угол, где стоял старый диван с прожжённой сигаретной дырой на подлокотнике. — Чайник, — сказала она. — Поставь чайник. Хоть чаю попить. С дороги. Борис прошёл в кухню — маленькую, с газовой плитой, с эмалированной раковиной, с двумя кастрюлями на сушилке, с эмалированным же чайником на плите. Чайник был пустой. Борис открыл кран — вентиль справа, тот, что подавал воду из летнего водопровода. Кран закряхтел, загудел где-то в трубах, и — ничего. Воздух. Сухой стук в металле, и всё. Борис покрутил вентиль туда-сюда. Постучал по трубе. Подождал. Ничего. Открыл второй вентиль — тот, что шёл от скважины через насос. Тот же результат: гудение в трубах, гул в подвале, и — тишина. Ни капли. Ни звука капающей воды. Сухо. — Лик, — позвал Борис, не оборачиваясь. — Воды нет. — В каком смысле — нет? — В прямом. Кран не работает. Ни летний, ни от скважины. Насос, наверное, сдох. Или прорвало где-то. — Борь. Я только что с дороги. Я липкая. Я воняю. Я хочу в душ. — Лик, насос... — начал Борис. — Что — насос? Какой насос, Борь? Борис стоял у раковины, держась обеими руками за край. Молчал. Не потому что нечего было сказать — потому что всё, что он мог сказать, она уже сказала за него, и лучше него, и злее, и точнее, и ему нечего было добавить к этому, кроме одного: «Я посмотрю, что с насосом». Он сказал это. Тихо. В раковину. — Посмотрю, что с насосом. Борис подошёл к колонке. Качнул рычаг. Раз. Два. Три. Рычаг скрипел, упирался, шёл туго, с натугой, как идёт всё на этой даче — через силу, через «не могу», через «уже не могу». С четвёртого качка — что-то булькнуло внутри, загудело, и из носика полилась вода — ржавая, рыжая, с привкусом железа, с мелкой пылью, с чем-то болотным, тяжёлым, застоявшимся. Борис подставил ладонь. Попробовал на вкус — тёплая, железистая, противная. Не то чтобы пить нельзя — пить можно, если привык, — но мыться этой водой, а тем более — пить чай, а тем более — варить суп, а тем более — мыть Анжелику, которая не мылась с утра и которой через час нужно будет в душ, — этой водой было нельзя. И в первую очередь — Анжелика сказала бы, что нельзя, и была бы права. — Лик, — сказал Борис, останавливаясь в дверях. — Вода — есть. В колонке. Но — ржавая, пить нельзя. Насос — сдох. Я не знаю, что с ним. Может, починю. Может, нет. Ближайший магазин — в посёлке, два километра, но я не знаю, есть ли там вода в продаже, и в такую жару — наверняка разобрали. Анжелика не повернулась. Сказала — в заросли малины, в дыру, в чужой участок: — Борь. Я хочу в душ. Я хочу помыться. Я не хочу ржавую воду из колонки. Я не хочу два километра до магазина. Я не хочу сидеть на этой веранде и вонять. Я — хочу. В душ. Что мне сделать, чтобы ты это понял? — Лик, я... — Борис замолчал. Потому что сказать «я постараюсь» было бы ложью. Сказать «я не знаю» — было бы честно, но честность в их доме была не в почёте: Анжела воспринимала её как слабость, как ещё одно подтверждение того, что он — не мужик, не хозяин, не добытчик, а так — придаток к её груди, к её ногам, к её жизни, которую она не хотела проживать с ним, но проживала, потому что деваться было некуда. — Что — ты? — сказала она. Повернулась. Посмотрела на него — тем взглядом, которым она смотрела, когда хотела его уколоть, и уколоть побольнее, и чтобы он это запомнил, и чтобы ему было больно ещё и завтра. — Ты — что, Борь? — Я пойду к соседям. У них вроде баня. У них — вода. Пойду, попрошу. Потому что у своего мужа — попросить нечего. У своего мужа — только ржавая вода из колонки и обещание «починю». А я — не железная. Я — мыться хочу. И если ты, Борь, не можешь обеспечить своей жене такую мелочь, как тазик воды, — то я пойду и попрошу у чужих людей. Потому что мне — не привыкать. Потому что я — умею. Я — всё в этой семье. Кроме одного — быть мужиком. Это у нас — не моё. Это — твоё. Которого — нет. ПЕТЯ И ГАЛЯ Анжелика шла по тропинке быстро — не оглядываясь, не сомневаясь, не останавливаясь. Шла так, как ходят женщины, которые знают, что идут за своим, и не собираются извиняться за это. Каблуки босоножек стучали по утрамбованной земле, и стук этот был сухой, злой, как хлопок двери. Сарафан на ягодицах чуть подпрыгивал на каждом шаге. Грудь шла впереди, покачиваясь на тонких лямках, и лямки эти впивались в плечи, и Борис это видел со спины, и отводил глаза, и снова смотрел, и снова отводил. Дыра в заборе была аккурат напротив их калитки, метрах в десяти. Два штакетина сломаны, третий висел на одной петле — криво, наискосок, перегораживая проём. Петя повалил этот забор по пьяни лет восемь назад, ещё до зоны, ещё до того, как сесть, ещё до того, как жизнь свернула в тупик, из которого его только недавно выпустили. С тех пор штакетины так и лежали — никто не убирал, никто не чинил. Хоботовы не лазили в эту дыру уже года три — не нужно было, да и не тянет на чужой участок, если своих забот по горло. Анжелика дошла до дыры за полминуты. Остановилась. Посмотрела. За проёмом — чужой участок, и сразу видно — ухоженный по-мужицки: трава подстрижена коротко, без изысков, но ровно. Грядки — не клумбы, а рабочие, под картошку и зелень. Тропинка к дому выложена бетонными плитами, кое-где — битым кирпичом, но ровно. Дом — старый, бревенчатый, родительский, 60-х годов, одноэтажный, крепкий, с металлочерепицей, Анжелика, не оглядываясь, шагнула в дыру. Юбка сарафана зацепилась за торчащий гвоздь — она дёрнула, ткань затрещала, но не порвалась, и она пошла дальше, к крыльцу, к мангалу, на котором лежали готовые, уже посоленные шампуры. Борис перелез следом. Не сразу — помялся у дыры, подержался за штакетину, перекинул ногу, потом другую, и оказался на чужом участке, и чужой участок смотрел на него, и он — на чужой участок, и оба знали, что он тут — лишний. Петя стоял у мангала. Борис увидел его сразу — большой, грузный, не толстый, а именно грузный, широкий, как шкаф. Рост — за метр девяносто, вес — под центнер, и весь этот вес — не жир, а мясо, мышцы, жилы. В линялой майке-алкоголичке, в трениках с пузырями на коленях, босиком. Лицо — обветренное, тёмное от загара, грубое, с глубокой морщиной между бровей, со шрамом над левой бровью — старым, побелевшим, похожим на крюк, или на знак вопроса, или на коготь, которым жизнь его однажды зацепила и не отпустила. На груди, под майкой, проступал контур креста — тюремная наколка, для выживания, не для красоты. Выглядел на сорок. Крепкий, жилистый, рабочий. Руки — большие, чёрные от копоти и от загара, с въевшейся в кожу грязью, которую не берёт ни мыло, ни время. Шея — красная, в складках, в загаре. Зубы — ровные, но жёлтые от табака, от дешёвых сигарет без фильтра, которые он курил одну за другой. Петя стоял, переворачивал шампуры, и не повернулся, когда Анжелика вышла на тропинку. Не повернулся, когда Борис полез через дыру. Продолжал переворачивать — спокойно, неторопливо, как человек, который знает, что к нему идут, и ждёт, пока дойдут, и не торопится встречать. — Хобот, — сказал он, не оборачиваясь. Голос — низкий, густой, с хрипотцой. — Давно не виделись. Чего через дыру, как бомж? Калитка — вот, рядом. Он кивнул в сторону — там, метрах в пяти, действительно была калитка, новая, крепкая, с ручкой, с петлями, с крючком. Хоботовская калитка — ржавая, на одной петле, без ручки. Два мира — через один забор. — Петр, — сказала Анжелика. Голос — ровный, без яда, но и без тепла. Просто — голос. — Здравствуйте. Я жена Бориса — Анжелика. Боря увидел, как он обернулся — медленно, всем корпусом, как поворачивается башенный кран, — и как его глаза прошлись по Анжелике снизу вверх: босоножки, щиколотки, колени, бёдра, талия — тонкая, перетянутая поясом сарафана, грудь — вот на этом его глаза остановились. Петя смотрел на грудь Анжелики — прямо, не пряча взгляда, не отводя, не стесняясь. Смотрел хозяйским, оценивающим взглядом. Смотрел — и не моргал и не делал вид, что не смотрит. Хозяин смотрел. Мужик, который пять лет не видел бабы, кроме тюремных петухов, и который только что вышел, и у которого стоял на эту грудь, и у которого стоял на эту Анжелику, и которому плевать было, что рядом стоит Борис, и которому плевать было, что Борис — муж. — Хоботова, значит, — сказал Петя. Голос — ровный, без ухмылки, но с тем лёгким прищуром, с той еле заметной усмешкой, которая у мужиков его склада заменяет улыбку. — Слышал про тебя. Борис рассказывал. Давно. — Борис рассказывал? — Анжелика чуть повернула голову к Борису. Тот мотнул головой — мол, не рассказывал, не ври. Но мотнул так, как мотнул, и Петя это заметил, и усмехнулся — уже открыто. — Ну, может, и не рассказывал. Может, я сам догадался. — Он снова посмотрел на грудь Анжелики. Прямо. Спокойно. — Красивая баба у тебя, Хобот. Грудь — вообще огонь. Четвёрка? Он сказал это — и не моргнул. Не улыбнулся. Спросил — как спрашивают про размер обуви, или про объём двигателя, или про ёмкость аккумулятора. Просто — вопрос. Хозяйский. Оценивающий. Без стеснения, без той напускной игривости, с которой мужики обычно прячут своё вожделение за шуткой. Тут — не прятал. Тут — показывал. — Четвёрка, — сказала Анжелика. Спокойно. Как факт. — С небольшим. Может, и пятый. Не меряла. — Видно, — сказал Петя. — Хорошая. Петя хмыкнул, отвернулся к мангалу. Перевернул последний шампур. Сказал — не оборачиваясь, в дым, в угли, в жар: — Ну, Хобот. Забор-то когда починишь? А то так и будет лежать. Восемь лет уже лежит. — Починю, — сказал Борис. Тихо. В землю. — Починю, Петя. Обязательно. Вот только... Анжелика откашлялась. — Петя, — сказала она. — Мы, собственно, по делу. У нас насос сдох. Воды — нет. Третий день. Боречка, — она кивнула на Бориса, и в голосе её прорезалась та ядовитая нотка, которая появлялась у неё каждый раз, когда она представляла мужа чужим, — Боречка наш — починить не может. Руки — из жопы, и вода — из-под крана, и в кране — пусто, и в колодце — пусто, и в Боречке — тоже пусто, если честно. Ни одной ёбаной вещи в этом доме не работает, кроме меня. Можно к вам за водой? И ещё — помыться бы. Банька у вас есть. Мы — всё оплатим, не подумай. Нам — только помыться, и всё. Петя выслушал. Не перебил. Усмехнулся — коротко, одним уголком рта. — Банька, — сказал он. — Банька — есть. Насос — смотреть надо. Сейчас Галька подойдёт, она по бане рулит. Я — в колодец полезу, гляну. А вы — ждите. Он обернулся к бане, к забору, и крикнул — громко, по-хозяйски, тем командным басом, которым кричат зэки, когда зовут своих: — Галька! Иди сюда! Люди пришли! Галя вышла из-за угла бани. Борис увидел её — и остолбенел. Крепкая. Мужеподобная. Высокая, широкая в плечах, крупная — не толстая, а именно крупная, ладная, как шкаф, только шкаф — женский. Рост — за метр семьдесят пять, вес — под восемьдесят, и весь этот вес — в плечах, в руках, в бёдрах, в груди — большой, натуральной, немолодой, в растяжках, тяжёлой, как два ведра. Лицо — жёсткое, загорелое, обветренное, с резкими скулами, с тонкими губами, с тёмными глазами, в которых — ни тепла, ни злости, а постоянное ровное давление, как у человека, который привык, что его слушаются с первого слова. Чёрные волосы — короткие, по-мужски, аккуратно стриженные. На даче — в старой мужской рубашке, закатанной по локоть, в трениках, босиком — Галя не носит каблуки, Галя носит то, в чём удобно работать, и Галя — всегда работает, даже когда отдыхает. Она подошла к мангалу. Не поздоровалась. Не улыбнулась. Посмотрела на Анжелику — сверху вниз, долго, цепко, без стеснения, — и в этом взгляде было всё, что нужно, чтобы Анжелика поняла: перед ней — старшая, перед ней женщина, которая всю жизнь пахала, и руки которой в мозолях, и спина — в мыле, и которая смотрит на силиконовую грудь Лики, и в глазах её — ни зависти, ни восхищения, а спокойная мужская оценка: хороша, сочна, можно. Анжелика выдержала. Не отвела глаза. Стояла — прямо, в своей красоте, в своём сарафане, со своей грудью, которая стоила сто пятьдесят тысяч, — и Галя видела это, и Галя оценивала это, и Галя не завидовала этому, потому что Галя — не из завистливых, Галя — из тех, кто берёт. — Здравствуйте, — сказала Галя. Голос — низкий, командный, с той расстановкой, с которой отдают приказы. — Я — Галина. Старшая сестра Пети. По бане — ко мне. Слушаю. — Галя, — сказала Анжелика, и в голосе её — не яд, не заискивание, а уважение, то уважение, которое женщины её типа испытывают к настоящим бабам, к старшим по силе, к тем, кто не прогибается. — Помыться бы. Боречка мой насос сломал. Можно к вам? Только помыться, и всё. — Галя, — сказал Борис, и голос его — тонкий, виноватый, — Галя, извини. Мы — ненадолго. Только — ополоснуться. Мы — не задержим. Мы — по-быстрому. Галя посмотрела на Бориса. Сверху вниз. Долго. Без улыбки. Взглядом, которым старшая смотрит на младшего, на слабого, на того, кого не нужно бояться, и кого не нужно уважать, и кого — можно — жалеть, и кого — не за что — жалеть. — Ладно, — сказала Галя. Голос — ровный, командный, деловой. — Банька — есть. Топить — сегодня не будем. Жарко. Завтра — вечером — истопим, если хотите. Позвоню. Скажу — когда. Придёте — помоетесь. Всё. Она повернулась к Пете. — Петюня, — сказала она, и в голосе её — впервые — тепло, то тёплое, сестринское, которое появляется у сильных женщин только когда они говорят с сильными мужчинами, с братьями, с теми, кого они любят больше всех на свете, — Петюня, полезешь в колодец? Или — после? — Сейчас, — сказал Петя. — Сейчас полезу. Пока — светло. А вы, — он кивнул Хоботовым, — идите. Завтра — позвоню. Галька — скажет, когда приходить. Банька — будет готова. Вода — тоже. Всё — будет. Идите. Хоботовы пошли обратно. Анжелика шагнула в дыру первой, не оглядываясь. Борис — за ней. Юбка опять зацепилась за гвоздь, ткань затрещала, Борис полез следом, обернулся. На чужом участке, у мангала, Петя и Галя стояли рядом. Спиной к Хоботовым. Лицом друг к другу. И Борис услышал. Петя — тихо, с придыханием, глядя на домик Хоботовых — сказал Гале: — Галь. Слышишь. Хоботова, значит. Ну ты видала, а? Вылезла — и стоит, и титьками трясёт, как две груши на верёвочке. Грудь — вообще пиздец. Сколько ж в неё бабла вколочено, в эту силиконовую красоту. Силикон, не силикон — а баба сочная, аж слюнки текут. Жирная, правда. Но сочная — до безобразия. И как она Борьку этого шпыняет — а он и слова не скажет. Тряпка. Жалкий, никчёмный кусок тряпки. Галя слушала. Смотрела на брата. Видела, как он сглатывает, как облизывается, как его немигающий взгляд на дом Хоботовых — голодный, звериный, пять лет голодный. И в её голове — тихо, без слов, без формулировки, просто как факт — отложилось: Петенька дошёл до ручки. Ему надо помочь. Он же с ума сойдёт. Галя ничего не сказала вслух. Только посмотрела на брата. Долго. Внимательно. Тем взглядом, которым смотрят, когда решают. И Петя увидел этот взгляд, и прочитал его, и кивнул — чуть-чуть, еле заметно, — и Галя кивнула в ответ, и между ними всё было решено. Петя — не отрывая взгляда от дома Хоботовых, тихо, с тем хрипом, который появляется в его голосе, когда он хочет бабу, — сказал: — Галь. Слушай. Пустишь её в баню, если придёт? Галя — тихо, спокойно, с расстановкой — сказала: — А чего ж не пустить. Ко мне ж баба идёт, не к тебе. А там — посмотрим. Потом помолчала, глянула на Петю искоса, усмехнулась одним уголком рта: — Да вижу, невтерпёж. Ладно, истоплю сегодня. К вечеру — готова будет. Позову, как стемнеет. И пошла за баню. Петя хмыкнул — коротко, по-зэковски, облизнулся — и отвернулся к мангалу. ЛАМПОЧКА Вечер. Солнце садится. Борис сидит на веранде, листает книгу. Лампочка в плафоне перегорает с тихим хлопком. Борис проверяет запас — пусто. До магазина не добраться, поздно. Лампочка есть у Пети, потому что у Пети всё есть — от гвоздей до лампочек, от дров до денег. Борис идёт через пролом. По тропинке, мимо мангала, мимо бани, к крыльцу Пети. — Петр, у вас... то есть тебя ещё лампочки не найдётся? Сто ватт, в плафон. У меня перегорела, а я вечером почитать хотел. — Хобот у тебя как в анекдоте, блин, — ни говна ни ложки. — Найдётся. Сейчас. Петя уходит в дом. Возвращается с лампочкой в картонной коробочке. Протягивает. Борис берёт. — Спасибо. Борис кладёт лампочку в карман. Стоит. Хочет уйти. Петя говорит тихо, задумчиво, как бы между делом, как бы сменяя тему, или не сменяя, или продолжая ту же тему, которая идёт с утра, с момента, как Лика вылезла из машины в сарафане с вырезом. — Кстати, Хобот. Тёлка у тебя потрясная. Ебал бы не слезая. И дойки, и жопа первоклассные, как только такому книжному червю, как ты, такая досталась. В очко-то пялишь её? Борис немеет. Хватает воздуха. Надо бы возмутиться, надо бы сказать что-то резкое, надо бы встать и уйти, надо бы. Но шок и страх сжимают горло, и Борис только смотрит в землю, и Петя смотрит на Бориса, и Борис не выдерживает взгляда, и Борис не выдерживает вопроса, и Борис не знает, как ответить, потому что в его мире за такое бьют, а он не умеет бить, и в его мире за такое уходят, а он не может уйти, потому что лампочка уже в кармане, и слово уже вышло, и назад не засунешь. — Петя. Давай не будем об этом. Спасибо за лампочку. Борис берёт лампочку и быстро уходит. К себе. Через пролом. Молча. Вдогонку летит Петин голос, негромкий, хриплый, с той самой хозяйской усмешкой: — А зря. Я бы такую во все щели имел. Борис не оборачивается. Идёт быстрее. Лампочка в кармане. В ушах звенит: «Тёлка у тебя потрясная, Хобот. Ебал бы не слезая. Я бы такую во все щели имел». И Борис не знает, что Петя не шутит. И Борис не знает, что через шесть часов этот самый Петя будет внутри его жены. И Борис не знает, что в этот момент, на крыльце, с лампочкой в кармане, Петя уже решает, как он будет её драть. И когда. И где. И сколько раз. Борис шёл через пролом в заборе — быстро, неровно, спотыкаясь о корни, — и лампочка в кармане куртки стучала о бедро при каждом шаге, и этот стук был единственным звуком, потому что Борис не дышал, или дышал, но не слышал себя. Забор кончился. Двор. Крыльцо. Три ступени вверх. Борис поднялся, открыл дверь, вошёл — и остановился в прихожей, и стоял, и не снимал обувь, и не включал свет, потому что свет включить было нельзя: лампочка в кармане, а вкручивать — значит признать, что сходил, что взял, что был там, на крыльце, и слышал то, что слышал. Анжела сидела на кухне. Слышала, как он вошёл. Слышала, как остановился. Слышала тишину после. Она ждала. Она ждала двадцать лет — не этого, но такого: когда он входит, и молчит, и не может сказать, что случилось, и она должна подойти, и спросить, и догадаться, и не давить, и не злить, и сделать вид, что всё нормально, что лампочка — это просто лампочка, а не цена, которую он только что заплатил за то, что не смог защитить. Она не двинулась с места. Борис прошёл в комнату. Лёг на диван, не снимая куртки. Отвернулся к стене. Прошла минута. Две. Пять. За окном — комары, и редкий лай собаки через три участка, и далёкий гудок электрички. Анжела встала. Подошла к окну. Посмотрела — не в темноту, а в направлении Петиного дома, где через два участка горел свет, тёплый, жёлтый, и на веранде — движение. Тень. Мужской силуэт. Потом — женский. Галя. Анжела смотрела на этот силуэт, и в голове у неё — медленно, тяжело, как оседает муть в остывшей воде, — сложилось. Не мысль. Ощущение. Галя знает. Галя всё знает. Галя видела, как Борис ходил к Пете, и видела, как вернулся, и видела его лицо, или не видела лицо, но видела его, потому что Галя такая — она видит не лицо, а то, что под лицом, и за лицом, и дальше, глубже, туда, куда сам человек не заглядывает. Анжела отошла от окна. Подошла к дивану. Посмотрела на Бориса. Он лежал, свернувшись, как свёрнутый, — не человек, а вопросительный знак без точки. Куртка на нём, ботинки на полу у дивана — не снятые, просто стянутые, пятками. Волосы на виске — мокрые, прилипли, хотя в комнате не было жарко. От него пахло — чужим табаком, чужим потом, чужим деревом. Петей. — Борь, — сказала Анжела. — Ты мне лампочку принёс? Она знала, что он принёс. Она видела форму кармана, видела напряжение в ткани, когда он поднимал руку. Но спросила, потому что нужно было с чего-то начать. С чего-то бытового. С лампочки. Борис не ответил. Анжела постояла над ним. Потом — медленно, очень медленно, с тем расстановочным терпением, с каким снимают бинт с раны, которая ещё не зажила, — наклонилась, расстегнула куртку, стянула с плеч. Борис не помогал. Борис не сопротивлялся. Анжела повесила куртку на спинку стула. Лампочка из кармана перекатилась по сиденью, глухо стукнула, остановилась. Анжела посмотрела на неё. Не взяла. — Я пойду к Пете, — сказала она. Тихо. Себе, не ему. Борис шевельнулся. Не повернулся. — Зачем, — сказал он. Голос — сиплый, не свой. — За лампочкой, — сказала Анжела. — За второй. У тебя одна, а нам две надо. И в прихожей, и в комнате. Чтоб не сидеть в темноте, как в могиле. Она не ждала ответа. Она знала, что ответа не будет, что Борис не скажет «не ходи», потому что сказать «не ходи» означало бы признать, что к Пете опасно, а признать, что к Пете опасно, означало бы признать, что́ Петя сказал, и тогда пришлось бы что-то с этим делать, а Борис ничего не мог с этим делать — никогда, ничего, ни с чем. Анжела нашла на вешалке халат. Свой, старый, ситцевый, серо-голубой, застиранный до мягкости, тот, в котором она лет пять не вылезала из этого дома, когда ещё верила, что сюда можно будет приезжать. Халат был ей мал — расходился на груди, не сходился на бедре, при ходьбе обнажал колени, и когда Анжела надела его и подошла к маленькому зеркалу в прихожей, она увидела в зеркале женщину, которая идёт к соседу в чужом халате, и эта женщина была она, и этой женщине было всё равно. Она вышла на крыльцо. Спустилась по ступеням. Пошла по тропинке между участками — не к пролому, а к калитке, к той стороне, откуда к Пете. На полпути остановилась. Галя стояла у своей калитки. Стояла давно. Ждала. В руке — полотенце, сложенное вчетверо, белое, чистое, пахнущее свежим деревом. За спиной Галя — баня, маленькая, низкая, с трубой, с одним тусклым окном, и из трубы — пар, и свет внутри, и тишина. — Пойдём, — сказала Галя. Не поздоровавшись. Не спросив, зачем. Не предложив. Просто — пойдём. Так, как говорят «пойдём» тем, кто уже решил идти, и кому нужно только разрешение, чтобы это решение перестало быть внутренним и стало общим. Анжела посмотрела на Галю. Потом — на баню. Потом — назад, на свой дом, где в окне темно, и Борис лежит лицом к стене, и не слышит, как уходит жена. — Пойдём, — сказала Анжела. И пошла за Галей. И Галя пошла впереди. И между ними — полотенце, перешедшее из Галиных рук в Анжелины, и запах дерева, и пар, и тишина, в которой уже было всё. БАНЯ. Баня стояла в дальнем углу Петиного участка, за старой яблоней, за поленницей, за покосившимся сараем. Большая, новая, из свежего бруса, с железной трубой, с двумя маленькими окнами, больше похожими на бойницы. Хозяйской работы. Петя сложил её ещё до первой ходки, своими руками, когда вернулся и не знал, куда девать руки, и руки — строили. Потом — вторая ходка, длинная, шесть лет. Баня стояла, ждала. Петя откинулся неделю назад, и Галя истопила её в первый же вечер — чтобы кожа дышала, чтобы деревянный жар вытянул из него тюрьму, чтобы хоть что-то в этом доме было — для живого. Галя провела Анжелу через двор, мимо мангала, мимо Пети, который сидел на крыльце с бутылкой пива и смотрел — не прячась, и Анжела видела его взгляд на себе, на халатике, и шла, не ускоряя, не замедляя. Галя шла рядом, положив руку Анжеле на спину, ниже лопаток, не на поясницу, не на ягодицу, а именно туда, где кладёт руку старшая сестра, когда ведёт младшую. Анжела не сбросила эту руку. Не хотелось. У двери бани Галя остановилась. Подождала, пока Анжела подойдёт вплотную. Их руки соприкоснулись на дверной ручке: Галина ладонь — поверх Анжеликиной, сухая, жёсткая, мозолистая. Держала — чуть дольше, чем нужно. Секунду. Две. — Входи, — сказала Галя. Тихо. И убрала руку. Внутри было чисто, просторно, жарко. Предбанник — с лавкой, с крючками для одежды, с тазами, с вёдрами свежей воды. Пахло свежим деревом, берёзовым веником, жаром. Галя зашла первой, не оглядываясь. Скинула рубашку через голову одним движением. Под рубашкой — ничего. Тело — стройное, подтянутое, жилистое, маленькая грудь, плоский живот, узкие бёдра. Галя раздевалась — как человек, для которого нагота не событие, а состояние. Анжела смотрела. И раздевалась. Медленнее, чем Галя. Сама. Стянула халат — через голову, повесила на крючок, аккуратно расправив. Под халатом — лифчик, белый, кружевной. Анжела расстегнула застёжку, сняла. Грудь осталась без поддержки — тяжёлая, тёмная от загара, с тёмными сосками, которые сразу затвердели от прохладного предбанного воздуха. Анжела положила лифчик на халат, лямка к лямке. Стянула трусы. Сложила. Галя не смотрела. Или смотрела — но так, как смотрят на привычное, на своё, на то, что давно знаешь. Подошла к каменке, плеснула ковшом. Пар ударил вверх, жар стал плотнее, виднее. Галя зачерпнула из ведра, плеснула на полок — и по полу потекла тонкая струйка, исчезла в щели, и запах дерева стал гуще, тяжелее, осязаемее. — Ложись, — сказала Галя. — На живот. Сначала спину помою, потом — перевернёшься. Анжела легла. Полок был тёплый — не горячий, а именно тёплый, как чужая ладонь, как рука мужа, который давно не держит за руку, но помнит, как это делается. Щека прижалась к дереву, и дерево пахло, и пахло — ею, потом, страхом, потом — опять ею. Галя взяла мочалку. Намылила. Провела по спине — от шеи вниз, медленно, с тем расстановочным нажимом, с каким трут ребёнку, или больному, или тому, кто сам себя мыть не может. Пена пошла по лопаткам, между лопаток, ниже, к пояснице. Галя не торопилась. Намылила плечо. Другое. Шею сзади, там, где волосы. Анжела лежала. И с ней происходило то, чего не происходило двадцать лет: кто-то мыл ей спину. Тёплая вода, тёплая рука, тёплая мочалка, тёплый воздух, тёплое дерево. Всё — тёплое. И Анжела не думала ни о чём, или думала — мягко, неясно, как думают в полусне, когда мысль — не мысль, а ощущение, у которого ещё нет имени. — Перевернись, — сказала Галя. Анжела перевернулась. На спину. И посмотрела в потолок — в тёмное дерево, в сучки, в прожилки смолы, — и Галя вела мочалкой по животу, по бокам, по рёбрам, осторожно обходя грудь, не прикасаясь к соскам, и Анжела лежала, и грудь её поднималась и опускалась, и Галя смотрела на эту грудь — не как мужчина, не как зэк, а как женщина, которая знает, что эта грудь — чья-то собственность, и не её, и трогать — нельзя, но мыть — можно, и мыла. — Хорошо, — сказала Анжела. Тихо. И сама удивилась, что сказала это вслух. — Хорошо, — согласилась Галя. И улыбнулась. Впервые за весь вечер. Ополоснула из ковша. Вода потекла по животу, по бокам, по бёдрам, по ногам, и Анжела лежала, и вода стекала, и с каждой стекающей каплей что-то уходило из неё — грязь, пот, день, дорога, Борис, лампочка, Петя на крыльце, его глаза, его слова, его хрип. Всё — вода уносила. И Анжела лежала, и ей было хорошо, и хорошо — это было страшно, потому что хорошо бывает только перед самым плохим. ПАР И РАЗГОВОР Галя отложила мочалку. Подошла к каменке, плеснула ковшом. Пар ударил в потолок, жар стал плотнее, и воздух сделался белёсым, как кипящее молоко, и в этом белёсом остались только они: два тела, каменка, полок, да тихий стук капель по камням. Галя села рядом с Анжелой. Не вплотную, на расстоянии ладони. Подбросила на каменку ещё ковш, и жар накрыл обеих, и Анжела закрыла глаза, и Галя закрыла глаза, и дышали обе ртом, и дыхание вошло в общий ритм, как входит в общий ритм сердце у женщин, которые лежат рядом в бане и не думают ни о чём, а думают обо всём сразу. — Лик, — сказала Галя. — Тебе хорошо? — Хорошо, — сказала Анжела. И помолчала. И сказала: — Галя, я ведь Бориса люблю. Галя не ответила. Подбросила ещё ковш на камни. Жар стал гуще. — Люблю, — повторила Анжела. — Двадцать лет люблю. И знаешь, что самое паршивое, Галя? Не то, что денег нет, и не то, что в Турцию мы не можем, и не то, что он на меня не смотрит так, как раньше. Это всё я переживу, я двадцать лет это живу, привыкла. А самое паршивое — Галя, я его хочу. Понимаешь? Хочу. И он меня хочет, я знаю, что хочу, я вижу, как он на меня смотрит, когда думает, что я не вижу. И он не может. Уже пятый год, Галя. Пятый год не может. И не потому что разлюбил, и не потому что я стала страшная, и не потому что у него кто-то есть, я бы узнала, я бы почувствовала, я двадцать лет за ним наблюдаю, я каждую его складку знаю. А он не может. И мы оба делаем вид, что это неважно. Что главное — чтобы ужин был вовремя, и маму мою навестить, и в отпуск — в эту дыру, потому что в Турцию не можем, а в Крыму стыдно. А я хочу, Галя. Хочу и не могу. И он хочет, и не может. И мы молчим. Двадцать лет молчим. И я устала, Галя. Не от него. От молчания. От того, что ложимся, и он поворачивается к стене, или я поворачиваюсь к стене, или оба лежим на спине, и потолок, и темнота, и дышим, и молчим, и он знает, что я хочу, и я знаю, что он хочет, и — ничего. Пятый год — ничего. Как в могиле, Галя. Живые и как в могиле. Голос у Анжелы дрогнул. Она не плакала, но в горле что-то сжалось, и Галя услышала это сжатие, и увидела, как у Лики задрожала нижняя губа, и как она прикусила её, чтобы не заплакать, и как глаза блеснули, и как она отвернулась к стене. — Лик, — сказала Галя, тихо, по-деловому, без жалости, без утешения. — Повернись. Не прячься. Я видела и не такое. И сама не такое. Давай, повернись. Анжела повернулась. Глаза мокрые, но слёзы ещё не пошли. Галя смотрела на неё долго, прямо, тем взглядом, которым смотрят на свою, на такую же, на ту, у которой то же самое, только по-другому. — Пять лет, — сказала Галя. — Это да. Пять лет — это не шутки. Это, Лик, край. Я мужиков двадцать пять лет знаю, и баб тоже. Пять лет молчания — это когда уже всё, либо развод, либо измена, либо кто-то со стороны, чтобы развязать. Борис твой не разведётся и не изменяет, и ты не разведёшься и не изменяешь. Остаётся кто-то со стороны. Я тебе это говорю не как подруга, а как баба, которая жизнь прожила. Пять лет — это край. Дальше или могила, или кто-то поможет. Она замолчала, плеснула на камни. Пар снова ударил вверх, и обе зажмурились, и сидели в жаре, и молчали, и молчание это было не тяжёлым, а тёплым, и в нём обе знали, что сказали друг другу главное, и продолжать не надо. — Галя, — сказала Анжела, и голос у неё надломился. — Галя, я ведь его наказать хочу. Понимаешь? Не уйти. Не бросить. Наказать. Чтобы он почувствовал, чтобы узнал, чтобы понял, что я живая, что я хочу, что могу, и что без него могу, и что от этого ему хуже. Это плохо, да? Это подло? — Это по-женски, — сказала Галя. — Плохо, когда мстят. А наказать — не мстят. Наказать — это когда любишь и хочешь, чтобы он опомнился. Борис твой, Лик, не опомнится, пока ты сама не покажешь. Мужики, они тугие на ухо, и на глаз тугие, и на всё тугие, пока баба наглядно не покажет. Тогда доходит. Не сразу, не с первого раза, но доходит. Потом добавила, ровно, как будто продолжая, и в голосе у неё появилась та хрипотца, которая появляется, когда говорят о себе правду, которую обычно не говорят: — Я, Лик, мужика простого не люблю. Чтоб поцелуйчики, чтоб нежности, чтоб «можно?». Мне — чтоб крепко. Чтоб больно. Чтоб помнил. Чтоб утром встал и ноги подгибались. Вот такой я человек, Лик. Неправильный, видать. А может — наоборот, самый правильный. Анжела слушала, и в голове у неё это отложилось куда-то на задворки, мимоходом, как «у каждого свои вкусы», потому что в этот момент она думала о Борисе, о том, что Борис — наоборот, мягкий, осторожный, и от этой мягкости тоже плохо, только по-другому. — Галя, — сказала она. — А Петю ты как держишь? Он же у тебя бугай, а ты — одна. Галя хмыкнула, не обиделась, не польстилась. Констатировала. — Петеньку я, Лик, с тринадцати лет на поводке вожу. Куда надо — веду, откуда не надо — отвожу. Привык. К хорошему привык. И я привыкла. А держу просто: я для него — единственный человек на свете, который его не предаст. Мать умерла рано, отец за ней ушёл. Бабки-дедки — кто помер, кто спился. Я — одна осталась. Вот и весь секрет. Держится за меня, потому что больше не за кого. А я — держу, потому что жалко. И — люблю. По-своему люблю, не как баба мужика, а как... не знаю, как. Просто — люблю. И всё. Она помолчала, потом добавила, тише, как признание, которое не для чужих ушей, а для своих: — Был у меня тут один... и баба одна была, когда молодые были, в девяностых, после смерти-то. Пожали друг друга, и — разошлись. Я — к Пете, она — к себе. Вот и вся любовь. Анжела кивнула. В голове у неё «баба» отложилось мимоходом, как «подруга», как «поддержка», потому что она в этот момент думала о Борисе, о том, что Борис — её единственный, и что «баба» у Гали — это такая же, как она, такая же двадцатилетняя привычка, такое же одиночество на двоих. — Галя, — сказала она, и теперь слёзы пошли, не от жара, не от пара, а от любви, и обиды, и бессилия, и усталости, и от того, что кто-то наконец сказал вслух то, что она носила в себе пять лет. — Галя, что мне делать? — Поплачь, — сказала Галя. — Поплачь, Лик. Потом вытрешься. Потом пойдём к Пете, он тебя попарит. Потом — посмотрим. СРЫВ Стук в дверь. Тяжёлый, мужской, спокойный. Не в дверь парилки — во входную, в предбанник. Галя не дёрнулась, повернула голову к двери, потом обратно к Анжеле. Спокойно, по-хозяйски. — Это Петя, — сказала. — Я его сама позвала. Попарить тебя. У меня спина болит, одной веник не поднять. А он мастер, лучше него в СНТ никто не парит. Не бойся. — Галя, — сказала Анжела. — Я ж голая. — И я голая, — сказала Галя. — Он мужик, ему что. Не пялится, не лезет. Он у меня воспитанный. Правда, Петя? — Правда, Галь, — голос из-за двери, глухой, спокойный, с тем хрипом, который появляется у него, когда он хочет бабу, и который он не прячет, потому что прятать — не приучен. — Зажмурюсь. Я ж деликатный. — Заходи, — сказала Галя. Дверь открылась. Пар ворвался внутрь — белый, плотный, видимый. Петя шагнул в предбанник, босой, в одних трусах, с двумя вениками в руках, красный от жара, огромный — метр девяносто, под притолокой, плечи в дверной раме, и от него жар, ещё больший, чем в парилке, жар тела, жар мышц, жар мужчины, вошедшего к двум голым женщинам и знающего зачем, и не прячущего этого знания. Он прошёл к каменке, плеснул ковшом, и пар ударил вверх. Потом стянул с себя трусы, просто взял резинку, стянул вниз, шагнул из них, как из лужи, не прячась, не извиняясь, не отворачиваясь. Стоял голый, распаренный, в поту, и его мужское достоинство — длинное, толстое, с венами, с тяжёлой тёмной головкой, под которой поблёскивали три металлических шарика, вживлённые под кожу, — висело между ног, и даже в расслабленном состоянии оно было несоразмерно, чудовищно, другого порядка величины, и Анжела, двадцать лет видевшая Бориса, среднего, аккуратного, незаметного, увидела это, и воздух в бане стал другим. — На живот, — сказал Петя, тихо, по-деловому. — Попарю как следует. Анжела легла на живот. Грудь лежала двумя тяжёлыми тёмными полушариями по бокам от неё, вжатая в доски, расплющенная под её весом, с тёмными сосками, которые тёрлись о дерево, и от жара набухли, и отвердели, и спина блестела от пота, и ягодицы, округлые, плотные, были выставлены, и блестели, и были — зовущие, и Петя видел их, и Галя видела, и никто не отводил глаз, и оба — и мужик, и баба — смотрели на эти округлости, на плавный изгиб от поясницы к бедру, на ту женскую линию, от которой у обоих перехватывает дыхание, и оба хотели, и оба знали, что сейчас будет, и молчали, и в этом молчании было — согласие. Петя взял веник. Ударил по спине — раз, два, три, по спине, по бокам, по ногам, и каждый удар был жарче предыдущего, и каждый попадал ниже, ближе к пояснице, ближе к ягодицам, и Петя задерживал веник на пояснице, и проводил ниже, и веник скользил по верхней части ягодиц, и Галя следила за веником, и за рукой Пети, и за Ликиной жопой, и в лице её было то физиологическое, от которого раньше по спине бежал холодок, а теперь не холодок, а жар, и она знала, что потом, когда они останутся одни, она снимет ремень и будет тереть себя до изнеможения, и эта мысль уже жила в ней, уже грела, уже подгоняла. Петя провёл веником по ягодицам — обоим, сразу, и веник прошёлся по нежной коже, по той коже, что загорела ровно, до шоколадного оттенка, и по коже пошли мурашки, и ягодицы сжались от жара, и разжались, и Анжела не убрала их, и не свела, и лежала, и принимала жар, и жар этот был уже не жаром бани, а жаром другого, и Галя плеснула на каменку, и пар ударил вверх, и жар стал плотнее, и Петина рука с веником прошлась между ягодиц, и Анжела вздрогнула, и Петя убрал веник, и поставил его к стене, и положил ладонь на правую ягодицу, и ладонь легла жадно, и сжала, и Анжела ахнула, и Галя стояла рядом, и смотрела, и в лице её было удовлетворение, и сытость, и та тёмная, командирская правда, которая говорит — да, вот так, вот это, вот этого я и хочу. — Перевернись, — сказала Галя. Тихо, по-хозяйски. Анжела перевернулась. На спину. Грудь легла по бокам двумя тяжёлыми тёмными холмами, и соски смотрели в потолок, набухшие, тёмные. Петя ударил последний раз, сильно, прямо по внутренней стороне бедра, по правому, по тому, что ближе, и Анжела вздрогнула, и всё внутри неё сжалось и расслабилось, и она почувствовала, как от жара и удара, как веник прошёлся по сведённым бёдрам, задев лобок через щель, и от этого её ладонь сама соскользнула с лобка, и рука легла на полок, и открылся её лобок — аккуратный, гладко выбритый, с тёмным треугольником вверху, и всё было розовое, и влажное, и пульсирующее, и зовущее, и Анжела не пыталась руку вернуть, потому что тело её решило само, и решение это было не отдать, а отдаться. Петя смотрел на неё — на её открытый, аккуратно выбритый, влажный, пульсирующий лобок, и не мог оторваться, и не отрывался, и в лице его что-то сдвинулось, и в глазах что-то кончилось, и он понял, что ждать больше нельзя, и что ждать он больше не может, и что за эту минуту ожидания он сойдёт с ума, и что ему нужно — разрешение, одно-единственное разрешение, и он повернул голову к сестре, не отрываясь от Анжелы, не отводя глаз от её разведённых ног, и сказал — тихо, хрипло, с тем хрипом, который появлялся в его голосе, когда он хотел бабу, и который он не прятал: — Галь, можно? Галя стояла в двух шагах от полка, и смотрела на Анжелу, и на её открытый лобок, и на Петю, и на его член между его ног, и она знала, и ждала этого вопроса, и ждала этого ответа, и она прищурилась, и едва заметно кивнула, и в этом кивке было всё — и разрешение, и одобрение, и та тёмная, сытая удовлетворённость, с которой отдают другую женщину мужчине, которого сама вырастила, и которого сама знает, и за которого сама отвечает, и она сказала — тихо, в одно слово, и в этом слове была сталь, и в этом слове было тепло, и в этом слове было «да», сказанное так, как говорят только один раз, и Петя услышал, и считал, и сорвался. Он оказался у её ног одним движением, мгновенно, как набрасываются, развёл ей ноги в стороны, сильно, и прижал их к полку весом своего тела, и Анжела дёрнулась руками, потому что ноги были зафиксированы, и руки метнулись к его груди, к его лицу, к его плечам, пытаясь оттолкнуть, и в этом жесте было всё: страх, стыд, остатки городской приличности, остатки двадцатилетней верности мужу. И в тот же миг Галя шагнула вперёд, жёстко, быстро, по-деловому, перехватила оба Ликиных запястья в одну руку — левую, жёсткую, мозолистую, так что побелели костяшки, — и заломила их за голову, и прижала к полку, и навалилась сверху, всем телом, и Анжела оказалась распята между ними, и закричала не от боли, а от ужаса, настоящего, животного, от того, что её держат, что её не отпускают, что её хотят, а она не может уйти. Галя наклонилась к её лицу. Правой, свободной рукой погладила по голове. Тихо, тихо, Лик, шепнула. Всё хорошо, я с тобой, я за тебя, не бойся, расслабься, отдайся, получится, я рядом, Петя рядом, мы оба рядом, мы за тебя, ты наша, ты пойми. Анжела дёрнулась. Опять руками, потому что ноги держал Петя, и руки метнулись к его лицу, к его горлу, и она закричала, и крик был не крик удовольствия, а крик сопротивления, и Галя среагировала мгновенно, жёстко, грубо, не отпуская запястий, и ударила её по щеке — не сильно, но точно, и резко, и вторая рука её, жёсткая, мозолистая, с обкусанными ногтями, сжала Анжеле грудь, левую, прямо над соском, так, что силикон пошёл складками под пальцами, и сжала больно, сильно, до синевы под кожей, и Анжела захрипела, и Галя наклонилась к её уху, и сказала тихо, и в каждом слове была сталь, и в каждом обещание: — Послушай меня, Лик. Послушай. Я сказала — тихо. Я сказала — не дёргайся. Я сказала — я за тебя. Я сказала — я знаю, что делаю. Ты не слушаешь. Ты не понимаешь. Ты брыкаешься, как пацанка. Тебе надо успокоиться. Тебе надо лечь, и лежать, и отдаться, и получить, и закричать, и забыть, и вспомнить, и пойти к мужу, и он увидит, и поймёт, и опомнится. Вот что я делаю. Вот зачем это всё. Ты пойми. А не поймёшь — а то ведь, Лик, знаешь, как у нас в деревне делается? Мужики соберутся — и на твоих глазах, при Бориске твоём, по очереди... Ты этого хочешь? Нет? Тогда лежи, и не дёргайся, и отдайся, как нормальная баба, и я тебе это устрою по-человечески, один раз, с Петей, без свидетелей, и больше никто не узнает, и муж не узнает, никто не узнает, если сама не расскажешь. А расскажешь — тогда сама виновата будешь. Выбирай. Анжела услышала, и поняла, и что-то в ней сломалось, и слёзы пошли — не от жара, не от пара, а от боли, и стыда, и от того, что Галя права, и от того, что её держат, и от того, что Петя ждёт, и от того, что она не может уйти и не хочет уйти, и от того, что это последний раз, когда она жертва, и первый раз, когда она соучастница. И Галя разжала пальцы на её груди, и шлёпнула по сиське, резко, звучно, и убрала руку, и Анжела всхлипнула, и затихла, и тело её обмякло, и она закрыла глаза, и отдалась. Руки её остались за головой — Галя не отпустила. Петя двинулся. Одним движением, глубоко, до упора, без прелюдии, без подготовки, без нежности, без осторожности — звериным, резким, коротким рывком раздвинул её изнутри и заполнил, и дошёл до самого дна, и шарики прошлись по стенкам изнутри трижды, и Анжела закричала, и крик был не крик боли и не крик удовольствия, а крик освобождения, крик пятилетней немоты, которая наконец получила голос, и эхо металось между стен бани, и пар клубился. Галя отпустила Ликины запястья и выпрямилась, и смотрела — спокойно, по-хозяйски, с той сытой удовлетворённостью, с какой смотрят на работу, которая сделана как надо. Петя входил в Анжелу — распаренный, метр девяносто роста, мужик, который только что получил разрешение и не собирался его тратить вполсилы, — и Лика лежала под ним распятая, с руками, раскинутыми за головой, с ногами, разведёнными и прижатыми к полку, и грудь её ходила ходуном от каждого его толчка, и лицо её было мокрым от слёз, и губы её были приоткрыты, и она стонала, и не пыталась закрыться, и не пыталась вырваться, и Галя смотрела на это, и в лице её было удовлетворение, и сытость, и командирское спокойствие женщины, которая решила за другую и не ошиблась в решении, и она чуть кивнула — сама себе, не Лике, не Пете, — и отвернулась, и пошла к каменке, и взяла ковш, и плеснула на камни, и пар ударил вверх, и Галя стояла у каменки, спиной к полку, и слушала крики Анжелы, и плескала на камни, и молчала, и молчание её было довольным. Петя начал двигаться. Медленно, тяжело, на всю длину. Каждое движение — выход до головки, вход до упора, с проворачиванием, с тем самым трением шариков по стенкам, и от этого рвалось дыхание, сводило ноги, Анжела кусала ладонь, и из-под ладони текло — не слёзы, а звуки, тихие, сдавленные, непристойные, — и она ненавидела себя за эти звуки, не могла их остановить, не могла понять, откуда они. Потому что Петя не ухаживал, не ласкал, не шептал, не целовал — он накачивал, размеренно, тяжело, как накачивают насос, тот самый, который сгорел у них на даче и который теперь вколачивался в неё вместо того насоса, и каждое движение вбивало, вкручивало, впечатывало её в полок, и полок скрипел под ней, и Петя дышал тяжело, хрипло, по-бычьи, и молчал, и в этом молчании было всё: и его сила, и его право, и его уверенность, что он здесь хозяин, что она его, что Борис далеко, что никто не услышит и никто не придёт. Анжела лежала на спине, лицом к потолку, лицом к Пете, и грудь её — та самая, плотная, упругая, тёмная от загара, с тёмными сосками, затвердевшими от пара, страха и возбуждения, — ходила ходуном при каждом его толчке, прыгала, подпрыгивала, и соски тёрлись о его грудь, когда он наклонялся, и отзывались на каждое движение. Анжела видела свою грудь со стороны, будто смотрела на себя сверху, видела, как она прыгает, подпрыгивает, отзывается, — и ненавидела это зрелище, и не могла от него отвернуться, и не могла перестать чувствовать, и не могла не чувствовать, и чувствовала. Петя ускорился. Его ладони переместились с её бёдер на её руки, и он перехватил оба её запястья одной рукой — широкой, жёсткой, с пальцами, обхватившими оба запястья, как наручниками, — и прижал их к полку над её головой. Анжела попыталась вырвать и не смогла: его рука была стальным обручом, запястья горели под его хваткой, было больно — больнее, чем от шариков, — и она стонала, кусала губу, пыталась сбросить его руку и не могла. Петя нависал над ней, его лицо было рядом, его глаза смотрели в её глаза, и в его глазах не было пощады, не было нежности, не было даже похоти — в его глазах было «моё», и это «моё» было правдой, и эта правда была невыносима. Галя отошла от каменки, подошла к полку, встала рядом. Смотрела. Молчала. И когда Анжела в очередной раз вскрикнула — сдавленно, рвано, зажимая рот, — Галя наклонилась к ней, положила руку ей на лоб и погладила — медленно, мягко, по волосам, — и сказала тихо, ровно, с той страшной тихой расстановкой, которая страшнее крика: — Тихо, Лика. Тихо, девочка. Будешь орать — Борька услышит. А если Борька услышит — он же придёт. А он же тряпка. Ему же не надо видеть, как тебя в чужой бане на кукан насаживают, правда? Ему же спокойнее дома сидеть, книжечку читать, чаёк пить. А если узнает — ну, он же не мужик. Он же размазня. Он же всё равно ничего не сделает. Только нюни распустит, и тебя же будет жалеть, а не себя. А мы пожалеем. Мы по-другому. Мы по-соседски. Мы по-деревенски. У нас тут, Лика, если баба в деревню пришла — её вся деревня и драла. Драть будут всей деревней, и никто не спросит — хочет она или нет, потому что деревня не город, в городе размазня, а в деревне закон. Поняла? Тихо лежи. Сейчас отпустит. И спасибо скажешь — Галине, Петеньке. Скажешь: спасибо, деревенские. За науку. И Галя выпрямилась, посмотрела на Петю и кивнула — коротко, по-деловому, с ленивой, сытой уверенностью, — и Петя ускорился, задвигался жёстче, размашистее, грубее, и Анжела забилась под ним, закричала — уже не в ладонь, а в потолок, и этот крик вырвался из неё помимо воли, и был он не от боли, а от стыда, от унижения, от того, что её видят, слышат, трахают, и всё это одновременно, и всё это не остановить. Её тело отвечало: грудь прыгала, ноги разъезжались, губы шептали уже не «нет», а что-то другое, что-то, что она не могла разобрать, не хотела разобрать, не хотела слышать. Петя вошёл в ритм — тяжёлый, ровный, с тем самым хрустом шариков, — и не останавливался, не думал останавливаться. Анжела лежала под ним, принимала, ненавидела, и вдруг, на одну короткую секунду, когда шарики прошлись по особенно чувствительному месту, а Петя вошёл особенно глубоко и жёстко, почувствовала. Не боль. Не унижение. Удовольствие. Острое, короткое, прошившее, как иглой, от которого перехватило дыхание и свело ноги, — и она испугалась. Не Пети. Себя. Потому что Борис двадцать лет не давал ей такого, двадцать лет давал «нормально», и «нормально» означало ничего, означало терпеть, означало отвернуться к стене, означало забыть, как это — хотеть. И вот — Петя, и шарики, и эта секунда, и это удовольствие, и стыд, и страх, и невозможность ни отказаться, ни признаться. Анжела зажмурилась, стиснула зубы, попыталась думать о Борисе и не смогла, потому что Борис не здесь и никогда здесь не был, потому что здесь Петя, и Петя её трахает, и Галя смотрит, и никто не спасёт, никто не придёт, и деревня не город, деревня — закон, и «вся деревня драть будет» — правда, и эта правда страшнее, чем Петя, страшнее, чем шарики, страшнее, чем Галя с её шёпотом, страшнее, чем эта секунда удовольствия, от которой стыд, стыд, стыд. Петя задышал тяжелее, задвигался быстрее, захрипел, и Анжела поняла: сейчас. Сейчас он кончит. Сейчас это закончится. Сейчас он выйдет из неё — или не выйдет, и тогда это будет в ней, и это будет на ней, и ей стало всё равно. Потому что всё равно. Потому что поздно. Потому что уже произошло, уже не отменить, и Галя смотрит, и Петя кончает, и Анжела лежит, и ждёт, и ждёт, и — И тогда Петя резко, одним движением, вышел из неё, перехватил её тело, развернул, приподнял, и Анжела вскрикнула — от неожиданности, от того, как грубо, как быстро, как окончательно, — и оказалась на четвереньках, лицом к стене, и Петя сзади, и его рука в её волосах, и его вторая рука на её спине, пригибая, и его мужское достоинство снова у входа, и нет, и да, и он вошёл снова. Петя трахал её раком — жёстко, ритмично, на всю длину, с оттягом, шлёпая её телом о полок так, что мокрые шлепки слились в сплошной ритм, и шарики проходились по стенкам, и Анжела чувствовала каждый отдельно, и они проезжали по точке, которую Борис не находил никогда, — глубоко, спереди, через стенку, ту самую, которую Борис двадцать лет обходил: не знал, где она, или знал, но боялся, или ему было всё равно, или не до того, или он — тряпка, тряпка, тряпка. Петя не обходил. Петя бил по ней ритмично, тяжело, каждый толчок — в эту точку, и Анжела закричала не от боли, а от того, что её тело впервые за двадцать лет нашло то, что искало, и что искать перестало, и что теперь нашло, и теперь не отпустит, и теперь навсегда. Она кончала — громко, протяжно, захлёбываясь собственным криком, царапая полок ногтями, выгибаясь, подставляясь, напрашиваясь. И Петя вдруг остановился, вышел, развернул её снова, положил на спину, развёл ноги, навис сверху, и его мужское достоинство пульсировало — тяжёлое, тёмное, с шариками. Его правая рука легла ей на грудь, на ту самую — плотную, упругую, тёмную от загара, с тёмным соском, который затвердел, стоял и просил, — и Петя сжал. Сильно. Не лаская. Присваивающе. Как сжимают вещь, которую купили и которую теперь можно мять, крутить, сжимать, тянуть. Анжела вскрикнула — от боли, от того, как жёстко, как грубо, — а Петя сжал вторую, правую, свёл их вместе, сдавил, сжал, и Анжела застонала, а Петя отпустил, взял свой член рукой и начал водить по её груди, по соскам, по ложбинке между грудями, и Анжела лежала, смотрела в потолок и видела его лицо над собой, его глаза, в которых было «моё», его руку, которая водила, его член, который пульсировал, и тёплые капли, которые упали на её грудь, и она замерла, и — И Петя кончил. Мощно, долго, с тяжёлым хрипом, и сперма легла на её роскошную грудь — на левую, на правую, на соски, на ложбинку, на ключицы, — и попало на лицо, на щёку, на подбородок. Кончал он долго, мощно, тяжело, с хрипом, с вдохами, и каждая струя ложилась на её роскошную грудь, которую так старательно не замечал Борис и которая теперь во власти мужика, которого она узнала только сегодня. Анжела лежала и молчала — не плакала, не кричала, почти не шевелилась, и смотрела в потолок, чувствовала на своей груди его семя — горячее, липкое, пахнущее им, — и этот запах был везде, и этот запах был теперь, казалось, навсегда. Петя слез с неё, пошёл к баку с водой, ополоснулся спокойно, буднично, как ополаскиваются после работы. Анжела слышала, как он плещет водой, как натягивает трусы, как вытирается, а она лежала и не шевелилась, ждала сама не знает чего. Петя подошёл к ней, наклонился и сказал — тихо, почти ласково, с той усталой сытой нежностью, которая страшнее крика: — Вот что, Лика. Помыться — давай. Сполосну тебя. Только чуть-чуть, не до конца. И грудь не трогаю. Оставлю. Тут. И тут. Чтоб помнила. Петя взял ковш, зачерпнул воду из бака, полил ей на живот, на бёдра, на ноги, на руки, на лицо — аккуратно, чтобы не смыть. Грудь не тронул. Сперма осталась на сиськах, на сосках, на ключицах, на щеке. Анжела лежала, молчала, не шевелилась. Петя выпрямился, пошёл к одежде, взял её халат — ситцевый, белый, в мелкий цветочек. Вернулся, накинул ей на плечи, завязал поясок, расправил на груди мягко, тщательно, чтобы халат прикрыл, а сперма осталась под ним, на коже, на сиськах, на сосках, на всём, что между. — Ну вот, — сказал Петя, отступая, оценивающе, с той сытой мужской улыбкой, которая не улыбка, а печать. — Красавица. Иди к мужу. Скажи — у Гали в бане была. Скажи — веничком хлестали. А Борька твой поверит. Потому что тряпка. А если не поверит — ну, тогда приходи ещё. Потолкуем. Петя вышел. Хлопнула дверь. Борис ждал. Не в бане — за забором, в проломе, в темноте, прислонившись к штакетине. Курил. Слушал. Слышал — крики, шлёпки, хрипы, «еби эту сучку», «вся деревня драть будет», «Петька тебя не обидит, я за ним смотрю». Всё это слышал — и ничего не сделал, и ничего не смог бы сделать, и знал это, и от этого знания ему было стыдно, и от стыда он курил. Он видел, как Анжела вышла из бани. В халате. Мокрая. Волосы прилипли. Лицо бледное, в пятнах, в чём-то липком, белёсом. Она не заметила его, и он не окликнул, и она прошла мимо, придерживая халат у груди. Он видел, как её пальцы сжимают ткань, как ткань липнет к телу, как под тканью что-то блестит, — и он знал, что это, и от этого знания ему стало дурно. Он вышел из пролома. За ней. Догнал у их калитки. Взял за руку — тихо, чтобы не разбудить соседей. Она обернулась, увидела его, и в её глазах мелькнуло что-то, чего он не смог прочесть и не захотел читать. Они пошли домой — молча, рука в руке. Его рука была сухой и горячей. Её — холодной и липкой. Между ними была сперма Пети на её груди, под халатом, — горячее его руки и холоднее её руки, везде и нигде, правда и молчание. ДОМ ХОБОТОВЫХ Они вошли в дом. Он впереди, она за ним. Теперь она была побитой, и он её вёл, как ведут побитую собаку домой. Борис лёг на диван, отвернулся к стене. Анжела пошла на кухню, стала над раковиной. Взяла кастрюлю с водой, плеснула на лицо. Посмотрела на себя в маленькое зеркало на стене. И увидела. На груди. На сосках. На ключицах. На щеке. Белёсое, липкое, подсохшее. Петя не смыл. Галя не смыла. Она сама не смыла. И теперь это было на ней — на всю оставшуюся ночь, на завтра, на неделю, на всю жизнь. Потому что отмыться от такого нельзя. Отмыться означает признать. Признать означает рассказать. Рассказать означает потерять. Потерять означает остаться одной. А остаться одной Анжела двадцать лет боялась больше всего на свете. Поэтому она не смыла. Полотенцем промокнула — осторожно, чтобы не размазать. И легла рядом с Борисом, спиной к нему. Он не обернулся. Она не обернулась. ГАЛЯ Галя осталась в бане одна. Петя ушёл к себе, в дом, в сон, в завтра. Лика ушла к мужу в халате, залитом спермой мужика, которого видит впервые в жизни. Все на местах. Все в своих ролях. А Галя не спит. Галя разгорячённая. Она быстро ополаскивается. Вытирается, глядя на полок, и прокручивает в голове события, как прокручивают запись, как прокручивают любимый момент, как прокручивают то, что хочется повторить. Ликина жопа. Разгорячённая, мокрая, с каплями пота между ягодиц, с родинкой на правой ягодице, которую Галя заметила, когда поддавала парку и провела веником ниже поясницы. Ликина жопа была тёплая и мягкая, и Галя провела по ней ладонью, и Лика не отстранилась. Ликины сиськи. Четвёрка. Силиконовые, плотные, с тёмными сосками, которые торчали от пара, от страха, от возбуждения. Рука сама тянется вниз. Вынимает ремень, свой, мужской, с тяжёлой металлической бляхой. Тот ремень, с которым она ходит каждый день, рабочий, надёжный, мужской. Ловкость, с которой она его вынимает, показывает, что она делала это не раз. Вторая рука запускается в трусы. Трёт клитор грубо, быстро, жёстко, потому что ей не до нежности, потому что ей надо, и надо сейчас, и надо так, чтобы запомнить. Галя дрочит себе с ремнём в одной руке. Ритм нарастает, пальцы давят сильнее, и Галя вспоминает Ликину жопу, и Ликины сиськи, и Ликины стоны, ремень свистит в воздухе и смачно опускается на полок. Галя кончает. Резко, мощно, с хрипом, до дрожи в ногах. Галя застёгивает штаны. Убирает ремень. Улыбается по-звериному. — Ну, голубки. Поиграем ещё с вами. Двоих на кукан посадим. И поиграем. Галя выходит из бани. Идёт к себе. В темноту. БОРИС Хоботовы в комнате. Анжела уснула мгновенно, отвернувшись, как провалилась. Дышит ровно, глубоко. Борис не спит. Ворочается. Встаёт. Тихо, чтобы не разбудить Лику. Идёт в туалет, в маленький летний, в конце веранды. По дороге видит халат. Анжела бросила халат на стул в предбаннике, когда раздевалась перед сном. Тот самый, в котором она пришла из бани, в котором несла на груди залитые спермой сиськи, тот, в котором вернулась домой и легла спать. Борис поднимает халат. По привычке, как поднимают чужую одежду, чтобы убрать, чтобы не валялась. Прижимает к лицу. И замирает. Запах. Не Ликин. Другой. Мужской. Резкий, животный, с примесью пота, пара, и чего-то солоноватого, густого, чего-то, что Борис узнаёт не разумом, а нутром, тем нутром, которое двадцать лет молчало, а теперь проснулось. Борис понимает. Не говорит себе «что произошло». Формулирует мягче, туманнее, как формулируют то, что нельзя сформулировать прямо: «это Петя. Это от Пети. Это на ней. Это везде». Борис вспоминает. Вечернее крыльцо Пети. Лампочку в кармане. И Петин голос, тихий, задумчивый, как бы между делом: «А зря. Я бы такую во все щели имел». И Борис не обернулся. И сейчас, ночью, в предбаннике, с халатом у лица, Борис понимает, что Петя не шутил. И это понимание бьёт его больнее, чем сам халат, и больнее, чем сперма, и больнее, чем собственное удовольствие, и больнее, чем всё. Борис не выбрасывает халат. Не моет. Не кричит. Не плачет. Стоит в тёмном предбаннике, держит халат у лица, и дышит им. Член твёрдый, налитой, невозможный. Его собственный небольшой хуёк, как он о нём думает в самые тёмные свои минуты, стоит, как никогда не стоял. Борис спускает трусы. Обхватывает себя рукой. Дрочит быстро, жёстко, отчаянно, как дрочат мальчишки, как дрочат мужики, которые двадцать лет не могли кончить от собственной жены, а от запаха чужой спермы на её халате могут. В голове стоны из бани. Тяжёлые, ритмичные, сдавленные. Голос Пети: «Во, вот так, сучка, давай, Лика, давай. Ебал бы во все щели. В очко-то ебешь». Лицо Анжелы, каким он его видел у забора, после бани, спокойное, слишком спокойное, нечитаемое. Борис кончает мощно, долго, до боли в яйцах, до темноты в глазах. Сперма ложится на халат, на тот же халат, на ткань, которая несёт на себе сперму Анжелиного насильника. Густая, белёсая, горячая. Смешивается с той, прежней. Борис стоит, смотрит, не вытирает, не убирает, не моет. Просто стоит. И впервые за двадцать лет чувствует. Потом просто вешает обратно на стул. Он его сохранил. Он будет нюхать его снова. Завтра, послезавтра, через неделю, когда Галя с Петей будут рядом, и Лика будет ходить мимо, и ничего не будет сказано, и ничего не будет сделано. Возвращается в комнату. Ложится рядом с Ликой. Спиной к ней и мгновенно, как и она, засыпает. За окном темнота. От автора: Спасибо, что были со мной. Вы дочитали первую часть «Зноя». Для меня это значит больше, чем кажется — вы позволили героям войти в ваше пространство, разделили их напряжение, их страсть, их молчание между строк. Я надеюсь, что вам было жарко. В хорошем смысле. Впереди — вторая часть. И третья. То, что начиналось как искра, ещё не стало пожаром. Но оно уже не погаснет. Я буду рад, если вы поделитесь впечатлениями — в комментариях, в личных сообщениях, или в личке в телеграм @SWDandA. Мне важно знать, что вы чувствуете. Какие сцены остались с вами, какие герои вызвали отторжение или, наоборот, зацепили. Ваши мысли, предложения, сомнения — всё это живая ткань романа. 707 380 70421 22 2 Оцените этот рассказ:
|
|
© 1997 - 2026 bestweapon.cc
|
|