|
|
|
|
|
Тени августа - 4 Автор: Nikola Izwrat Дата: 13 мая 2026 Драма, Измена, Наблюдатели, Подчинение
![]() Капитан Вернер. Солнце поднялось над крышами, пробиваясь сквозь щели в ставнях тонкими лезвиями света. Вернер проснулся первым — многолетняя привычка, вбитая еще в казармах под Мюнхеном. Он лежал на спине, чувствуя рядом тепло чужого тела, и втягивал носом запах дома: пыль, сухие травы, развешанные по углам, прокисшее молоко из кувшина на столе, и под всем этим — ее запах. Сладковатый, с горчинкой страха. Страх он чуял безошибочно, как гончая чует подранка. Татьяна спала у самого края постели, отвернувшись к стене. Спина прямая, напряженная даже во сне. Позвоночник выпирал бугорками под тонкой тканью сорочки, которую он заставил ее надеть — белую, с кружевом, найденную в ее же сундуке. Она не хотела. Она никогда не хотела. Но надевала. И это было лишь началом. Вернер повернулся на бок, рассматривая ее. Длинные волосы разметались по подушке золотистой волной — вчера он не позволил ей заплести косу. Сказал, что хочет видеть ее распущенной. В его доме. В его постели. Он усмехнулся, вспоминая, как дрогнули ее пальцы, когда она опустила гребень. Маленькая победа. Каждая ночь будет приносить ему новые. Скрипнула половица в соседней комнате — девчонка проснулась. Вернер представил, как она сидит на своей койке, сжав кулаки, глядя в стену и зная, что за ней — комната, где немец трахает ее мать. Ее ненависть была почти осязаемой. Густой, вязкой, как патока. Она бесилась от собственного бессилия, и это бессилие было слаще всего. Он спустил ноги на пол, не таясь. Пусть слышит. Пусть знает. Война — это не только танки и пулеметы. Война — это когда дочь врага стоит за дверью и молча глотает ярость, пока ты выбираешь, в какой позе возьмешь ее мать сегодня. Татьяна не шевелилась, но он знал — она не спит. Дыхание слишком частое. Он видел, как напряглись мышцы под лопатками, когда скрипнула кровать под его весом. Вернер подошел к столу, плеснул в стакан воды из кувшина, выпил медленно, смакуя. Чистая. Холодная. Не то что та гнилая жижа, которую они пьют в походных лагерях. Он мог бы привыкнуть к этой стране, если бы не ее дикость. — Guten Morgen, Tatjana, — произнес он, не оборачиваясь. Тишина. Потом шорох — она повернулась. Он обернулся. Она смотрела на него снизу вверх, и в ее голубых глазах плескалась целая война: ненависть пополам с унижением, страх пополам с гордостью. Ее грудь вздымалась под сорочкой — тяжелая, пышная, с темными кругами сосков, просвечивающими сквозь ткань. Вернер почувствовал, как член наливается тяжестью. — Утро, — выдавила она по-русски. Голос хриплый со сна, сломленный. — Ты плохо спал, — поправил он, растягивая слова, смакуя ее акцент наоборот — свой, немецкий, когда он говорил на ее языке. — Мужчина должен спать спокойно. Рядом с женщиной. Но ты... как сказать... вертелся. Она промолчала. Только пальцы сжали край одеяла. Он подошел ближе, остановился у кровати. Смотрел на нее сверху. Высокий, широкоплечий, в одном исподнем — он знал, как выглядит со стороны. Знал, как его тело пугает ее: слишком много мускулов, слишком много силы. Это работало на него. — Вчера ночью, — сказал он, садясь на край постели, — ты кричал. Ее лицо залилось краской. От шеи до корней волос. Он видел, как она борется с собой — хочет отвернуться, спрятать лицо, но не смеет. Он запретил ей отворачиваться еще в первый день. Смотреть на него, когда он говорит. Всегда. — Это был... — она запнулась, подбирая слова, — nicht freiwillig. Не по своей воле. — Ach so? — он поднял бровь. — А мне казалось, ты кончал. Два раза. Может, три. Она зажмурилась. Ресницы дрожали. Вернер смотрел на это с почти научным интересом — как стыд корежит ее изнутри, как ее тело предает разум. Он читал об этом еще до войны. Труды Крафт-Эбинга, Фрейда, других. О том, что женщина не может сопротивляться физиологии. Что тело подчиняется, даже когда душа кричит. Теперь он ставил эксперимент на живой плоти. — Ты думаешь о муже? — спросил он вдруг. — Когда я внутри? Эффект был мгновенным. Глаза распахнулись. В них плеснулась такая боль, что Вернер чуть не улыбнулся. Да. Думает. Он бил в самую точку. Ее муж — вот что держало ее душу на якоре. Пока она любит своего пропавшего без вести Николая, она не принадлежит ему полностью. Телом — да. Но он хотел большего. — У тебя нет права, — прошептала она. — Даже спрашивать. — У меня есть всё, — он наклонился, взял прядь ее волос, поднес к лицу. Вдохнул запах. — Я здесь власть. Я здесь закон. Ты принадлежишь мне — Krper und Seele. Тело. И душа. Пока — тело. Но душа... — он выпустил волосы, — душа тоже будет моя. Он встал, подошел к окну. Распахнул ставни. Солнечный свет залил комнату, высветил пылинки, танцующие в воздухе. По ту сторону стекла просыпалось село. Где-то мычала корова. Солдаты умывались у колодца, гогоча, плескаясь. В соседнем дворе лейтенант Штайнер курил на крыльце. Вернер видел его через забор — тот стоял в одних брюках, босой, и смотрел на дверь дома Елены. Ждал. — Штайнер! — окликнул он по-немецки. — Как ночь? Лейтенант обернулся, поднял руку в ленивом приветствии. — Скучал, герр капитан. Вдова не кричала. Даже не пискнула. — Он затянулся, выпустил дым. — Но я научу. Сегодня вечером. Вернер усмехнулся. Штайнер был слишком прямолинеен. Молод, горяч. Он брал силой и наслаждался силой. А Вернер знал — сила дает лишь тело. Чтобы взять душу, нужно другое оружие. Терпение. Игра. Ложь, которая пахнет правдой. — Не торопись, — сказал он. — Ломать быстро — сломаешь, но не получишь удовольствия. Растягивай. Пусть привыкает. Пусть ждет. Пусть боится. А потом сама придет. Штайнер хмыкнул, но возражать не стал. Субординация — великая вещь. Вернер вновь повернулся к Татьяне. Она сидела на кровати, прижимая одеяло к груди, и смотрела на него с ужасом и отвращением. Она слышала каждое слово — немецкий она понимала лучше, чем показывала. Он заметил это еще в первый день. — Ты тоже придешь, — сказал он ей по-русски. — Сама. Не сегодня. Не завтра. Но придешь. Будешь просить меня. Чтобы я взял тебя. Чтобы я остался. — Он вернулся к кровати, провел пальцами по ее щеке. Она отшатнулась, но он перехватил ее за подбородок, зафиксировал. — И тогда ты будешь моя полностью. — Никогда, — выдохнула она. Глаза блестели от слез, но слезы не текли — держала. Гордая. Сильная. Тем слаще будет сломать. — Посмотрим, — он отпустил ее. — А сейчас — встань. Приготовь завтрак. Я голоден. Она подчинилась. Медленно, как во сне, спустила ноги с кровати, накинула халат поверх сорочки, двинулась к печи. Вернер наблюдал за ней, за тем, как двигаются ее бедра под тонкой тканью, как напрягается спина, чувствуя его взгляд. Красивая женщина. Даже сейчас, раздавленная, униженная, она сохраняла осанку, словно шла не к плите, а на эшафот. Это возбуждало. Он оделся не спеша — китель, сапоги, портупея. Каждое движение отточенное, механическое. Форма была его броней. Он заметил, как Татьяна вздрогнула, когда пряжка ремня звякнула особенно громко. Она боялась этого звука. Он запомнил. Завтрак прошел в тишине. Каша. Хлеб. Молоко. Она не садилась — стояла у печи, ожидая, когда он закончит. Девчонка, Варя, так и не вышла из своей комнаты. Вернер слышал ее возню, потом хлопок двери — ушла через черный ход. Бежит от него. Но не убежит. В селе его власть повсюду. Он доел, вытер рот салфеткой, аккуратно положил ее на стол. Встал. Подошел к Татьяне. Взял за локоть. — Сегодня вечером ты наденешь синий платье. То, с цветами. Я хочу видеть твои плечи. И волосы распусти. Я сказал. Она кивнула. Губы сжаты в тонкую линию. Он чувствовал, как под его пальцами бьется ее пульс — часто, неровно. — И еще, — он наклонился к самому ее уху, понизил голос. — Tu wirst heute Nacht kommen. Несколько раз. Ты будешь кричать мое имя. Nicht Nikolai. Werner. Ты поняла? Она замерла. Потом кивнула снова — коротко, дергано. Он видл, как побелели костяшки ее пальцев, вцепившихся в край стола. Маленькая смерть. Маленькое предательство самой себя. Он отпустил ее и вышел на крыльцо. День тянулся медленно, как патока. Вернер провел утро за картами и донесениями, которые привез связной из штаба. Продвижение группы армий «Центр» замедлялось, тыловые коммуникации растягивались, но это были проблемы логистики, а не войны. Война шла своим чередом — фронт отодвигался на восток, оставляя за собой земли, людей, ресурсы. Село, в котором он квартировал, должно было стать перевалочной базой, потом тыловым гарнизоном, потом просто немецкой территорией. Местные это понимали. Кто-то уже заискивал, кто-то прятался, кто-то ждал. А он — он делал свою работу. Около полудня в штабную палатку зашел Штайнер. Сел на ящик из-под боеприпасов, закурил, вытянул ноги. — Befehl, Herr Hauptmann? — Продолжать квартирование. Ремонт техники. Охрана периметра. — Вернер оторвался от бумаг. — И следить за местными. Любые разговоры о партизанах — докладывать немедленно. — Партизан нет. Слишком рано. Они еще в шоке. — Штайнер усмехнулся. — Но когда появятся... мы будем знать. У меня везде глаза. — У тебя только один глаз, лейтенант. И он смотрит на вдову. Штайнер рассмеялся. — Не могу отказать себе в маленьких радостях, герр капитан. Она вкусная. Худая, но с огоньком. Вчера так стискивала зубы, что я думал — скрипеть будут. — Он выпустил дым. — Но ничего. Привыкнет. Они все привыкают. — Привычка — не цель, — сказал Вернер, откидываясь на спинку стула. — Привычка — это когда смиряются. А мне нужно, чтобы она хотела. Чтобы она сама. Понимаешь разницу? — Понимаю. Но это долго. — У нас есть время. Война здесь не закончится завтра. А если и закончится — мы останемся. Это будет наша земля. Наши женщины. Наши дети. Он произнес это спокойно, буднично, как факт. Штайнер посмотрел на него с интересом, но промолчал. Вернер знал — лейтенант не понимает глубины его планов. Он молод, ему нужен быстрый секс, быстрый трофей. А Вернер думал о будущем. О том, как через год-два он вернется сюда уже не капитаном, а комендантом округа. Как в его владениях будут жить десятки русских женщин, родивших от немецких солдат. Как эти дети будут говорить на двух языках и считать Германию своей родиной. И как где-то в лагере для военнопленных будет мыкаться русский Иван, который когда-то строил дома и целовал свою жену в лоб, а теперь узнает, что его дочь и жена брюхаты от немецкого офицера. Вернер представил его лицо. Обветренное, грубое, с глубокими морщинами у глаз — он никогда его не видел, но воображение рисовало ярко. Представил, как этот человек опускается на колени — не от пули, а от знания. От того, что все, что он любил, перемолото, перепахано, засеяно чужим семенем. И улыбнулся. — Ты чего, герр капитан? — спросил Штайнер. — Думаю о будущем, — ответил Вернер. — О великом будущем. К вечеру он вернулся в дом. Солнце клонилось к закату, крася небо в грязно-розовый цвет. В селе пахло соляркой от техники, навозом, дымом печных труб. У колодца стояли две бабы, провожая его взглядами — быстрыми, испуганными. Он не обращал внимания. В доме было прибрано. Пол вымыт. На столе — тарелка с вареной картошкой, кусок сала, хлеб, кувшин молока. И графин с самогоном — прозрачным, как слеза. Татьяна стояла у окна, одетая в синее платье с цветами. Плечи открыты. Волосы распущены. Она смотрела на дорогу, туда, откуда он пришел, и в ее позе было столько тоски и обреченности, что Вернер на мгновение залюбовался. Картинка. Достойная кисти фламандца. — Gut, — произнес он, закрывая дверь. — Очень хорошо. Она повернулась. Лицо бледное, под глазами тени. Но губы — он заметил — были тронуты чем-то. Свекольным соком? Помады у нее не было. Она сделала это для него. Подчинилась его приказу выглядеть красивой. Маленький шаг. Но именно из таких шагов и складывается дорога к полной капитуляции. — Садись, — он указал на стул напротив. — Ешь со мной. Она села. Ела молча, не поднимая глаз. Он налил самогон в две стопки. Подвинул одну ей. Она покачала головой. — Я не... — Пей. Она выпила. Закашлялась, прижала ладонь к губам. На глазах выступили слезы. Он выпил свою стопку залпом, даже не поморщился. Хороший самогон. Жжет, но не отравляет. — Твой муж, — сказал он, наливая по второй, — он пил? — Да, — тихо. — Иногда. — Хороший мужик, наверное. Работящий. — Вернер отхлебнул, глядя на нее поверх края стопки. — Дом построил? — Сам. Своими руками. — Крепкий дом. Хорошая работа. — Он кивнул. — Жаль, что не вернется. Она дернулась, как от удара. Пальцы сжали стопку так, что побелели костяшки. Он смотрел на нее спокойно, почти ласково, и ждал. Сейчас она либо заплачет, либо начнет спорить, либо просто сломается. Любой вариант его устраивал. — Вернется, — прошептала она. — Он обещал. — Война, — сказал Вернер, разводя руками, — не держит обещаний. Она закрыла глаза. По щеке скатилась слеза. Потом еще одна. Она не вытирала их — просто сидела, прямая, как струна, и плакала беззвучно. Вернер допил самогон, встал, обошел стол. Положил руки ей на плечи. Она вздрогнула, но не отстранилась. — Но ты можешь жить дальше, — сказал он, наклоняясь к ее уху. — У тебя есть дочь. Ей нужна мать. Живая. Здоровая. Способная защитить. Ты понимаешь? Она кивнула. Медленно, как во сне. — Я могу дать тебе защиту, — продолжал он, массируя ее плечи сквозь ткань платья. — Моя защита — это жизнь. Твоя. Твоей дочери. Безопасность. Еда. Крыша над головой. Это много. Это больше, чем может дать твой муж, даже если он жив. Потому что его здесь нет. А я здесь. Его пальцы скользнули ниже, по ключицам, к краю выреза. Она замерла. Он чувствовал, как быстро поднимается и опускается ее грудь, как дрожат мышцы под его ладонями. Страх. Но не только страх. Он знал эту дрожь. Возбуждение пополам с ужасом. Тело помнило вчерашнюю ночь и требовало повторения, даже когда разум кричал «нет». — Тебе понравилось вчера, — сказал он. — Я знаю. Я чувствовал. Ты текла, как сука во время течки. Ты сжимала меня так, что я еле двигался. — Прекрати... — Зачем? Это правда. — Его руки легли на ее грудь. Тяжелую, мягкую, податливую. Соски уже затвердели, проступили сквозь ткань. Он провел по ним большими пальцами, и она охнула, закусив губу. — Твое тело не врет. Твое тело знает, кто хозяин. Он развернул ее к себе лицом. Она смотрела на него снизу вверх, и в ее глазах читалась мука. Такая сладкая, что у него перехватило дыхание. Он наклонился и поцеловал ее. Не грубо — мягко, почти нежно. Пробуя ее губы на вкус. Соль от слез. Горечь самогона. И что-то еще — тепло, которое она не могла контролировать. Она ответила. Робко, неумело, словно забыв, как целуются. Ее губы дрожали, но они раскрылись под его натиском, впуская его язык. Вернер запустил пальцы в ее волосы, наматывая золотистые пряди на кулак, и углубил поцелуй. Она застонала ему в рот. — Вот так, — прошептал он, отрываясь. — Вот так, Tatjana. Он поднял ее со стула, прижал к себе. Она не сопротивлялась. Стояла, ткнувшись лицом в его китель, и плечи ее вздрагивали. Плакала? Или просто дрожала от напряжения? Он не стал выяснять. Подвел ее к кровати, усадил, сам опустился на колени перед ней. Взял ее лицо в ладони. — Сегодня будет иначе, — сказал он. — Сегодня ты будешь просить. Сама. Я не сделаю ничего, пока ты не попросишь. Она смотрела на него, не понимая. Он провел пальцами по ее щеке, вытер слезы. — Скажи: «Werner, возьми меня». Молчание. Только часы тикали на стене. Где-то за окном перекликались солдаты. Собака тявкнула и замолкла. В доме было тихо. — Не могу, — выдохнула она. — Можешь, — он поцеловал ее в лоб. — И будешь. Ты сильная. Ты скажешь. Он начал расстегивать пуговицы ее платья. Медленно. Одну за одной. Она не шевелилась, только сжимала простыню пальцами. Когда платье соскользнуло с плеч, обнажив кружево сорочки и тяжелую грудь, он остановился. Провел губами по ее шее — она вздрогнула, запрокинула голову. Кожа была горячей и пахла мылом. Простым, домашним, без духов. От этого запаха у него сжалось в паху. — Скажи, — повторил он, спускаясь поцелуями ниже, к ключицам, к ямочке между грудей. — Одно слово. И я сделаю все остальное. Она тяжело дышала, закрыв глаза. Ресницы подрагивали. Губы шевелились беззвучно. Он целовал ее живот сквозь сорочку, чувствуя, как напрягаются мышцы под его губами. Его руки гладили ее бедра — круговыми движениями, надавливая, разминая. Она всхлипнула. — Werner... — Ja? — Возьми меня. Он улыбнулся — не ей, себе. Маленькая победа. Еще один шаг. Он поднял голову, заглянул ей в лицо. Она смотрела на него с ужасом и мольбой одновременно. Загнанный зверь. Но уже его зверь. — Gut, — он поднялся, скинул китель, расстегнул ремень. — Jetzt werde ich dich nehmen. Он раздевал ее медленно, смакуя каждую секунду. Сорочка соскользнула на пол. Он провел пальцами по ее груди — тяжелой, полной, с крупными сосками, которые твердели от легчайшего прикосновения. Она стонала сквозь стиснутые зубы, пытаясь сдерживаться, но тело предавало ее снова и снова. Когда он накрыл ее грудь ладонью, она выгнулась навстречу. — Видишь? — прошептал он, потирая сосок большим пальцем. — Твое тело меня хочет. Почему твой разум спорит? — Потому что... — она запнулась, — потому что ты враг. Ты... — Я мужчина, — перебил он, наклоняясь и беря ее сосок в рот. — Который дает тебе то, в чем ты нуждаешься. В чем ты отказывала себе даже с мужем. Она вскрикнула — он прикусил сосок, не сильно, но ощутимо. Ее пальцы вцепились ему в затылок. Он сосал ее грудь жадно, по-хозяйски, перекатывая сосок языком, посасывая, покусывая, слыша ее прерывистое дыхание. Вторая рука скользнула ниже, по животу, к бедрам. Он раздвинул ей ноги, провел пальцами по внутренней стороне бедра — кожа была влажной. Она уже текла. — Ты мокрая, — констатировал он. — Как река весной. Она всхлипнула, но не отстранилась. Напротив — подалась бедрами навстречу его руке. Он усмехнулся и погрузил палец в нее. Горячо. Узко. Мокро. Она застонала, вцепившись в его плечи. — Хорошая девочка, — прошептал он, двигая пальцем внутри нее. Медленно. Глубоко. — Хорошая, послушная девочка. Он добавил второй палец. Она охнула, закусив губу до крови. Он смотрел на ее лицо — искаженное наслаждением и стыдом, с каплями пота на лбу, с закрытыми глазами и приоткрытым ртом. Красивая. Черт возьми, красивая. Он наклонился и поцеловал ее в губы — грубо, требовательно, одновременно ускоряя движения пальцев. Она замычала ему в рот, выгнулась дугой. — Кончи для меня, — приказал он, отрываясь от губ. — Сейчас. На моих пальцах. Она закричала — коротко, сдавленно, словно боялась, что услышит дочь. Ее тело содрогнулось, сжимаясь вокруг его пальцев. Он чувствовал каждую пульсацию, каждую судорогу. Долго, очень долго — она кончала сильнее, чем вчера. Волна за волной. Ее стоны перешли в хрип, потом в беззвучный крик. Когда она обмякла на постели, он вынул пальцы и облизал их, глядя ей в глаза. — Вкусная, — сказал он. — А теперь — продолжение. Он разделся полностью, не сводя с нее взгляда. Его член стоял — твердый, налитой, с багровой головкой, с которой уже сочилась капля смазки. Он взял ее руку и положил на свою плоть. Ее пальцы дрожали, но сжались вокруг ствола. Он застонал сквозь зубы. — Ласкай, — приказал он. — Медленно. Она подчинилась. Ее рука двигалась неуверенно, но послушно, скользя по всей длине. Он перехватил ее запястье, задавая ритм, показывая, как ему нравится. Она смотрела на его член — набухший, пульсирующий и чувствовала странное тянущее ощущение внизу живота, страшась признаться самой себе что испытывает возбуждение. Ее пальцы скользили по стволу — неуверенно, с заминками, как крестьянка, впервые взявшая в руки дорогую ткань. Вернер смотрел на ее лицо: глаза закрыты, ресницы подрагивают, губы сжаты в тонкую линию. Она старалась не смотреть на его член — набухший, с багровой головкой, с каплей смазки, которая уже стекла по стволу и попала ей на пальцы. Но ее рука двигалась. Послушно. Медленно. Именно так, как он показал. — Gut, — выдохнул он. — Теперь смотри на меня. Она открыла глаза. В них стояли слезы — не горя, а стыда. Того особенного стыда, который приходит, когда тело предает разум. Ее грудь вздымалась под сбившейся сорочкой, на щеках горел румянец. Вернер провел ладонью по ее волосам — распущенным, спутанным, влажным от пота. Золотистая волна упала ей на плечи, закрыла грудь. — Красивая, — сказал он по-немецки, зная, что она не поймет слова, но интонацию почувствует. — Sehr schn. И вся моя. Он перехватил ее запястье, убрал руку с члена. Татьяна вздрогнула, словно ожидая удара. Но он лишь улыбнулся — той самой улыбкой, от которой ей становилось не по себе, — и поднес ее пальцы к своим губам. Поцеловал костяшки. Потом лизнул — там, где осталась его смазка. Ее глаза расширились. — Твой муж... — он выдержал паузу, наблюдая за тем, как дергается жилка на ее шее, — он делал так? Молчание. Только тиканье часов на стене. Где-то на улице — гортанный смех немецких солдат, звук лопаты, вонзающейся в землю. Они что-то строили. Укрепляли базу. Обустраивались надолго, по-хозяйски, и от этого обыденного шума — словно ничего не случилось, словно война уже кончилась их победой — Татьяне стало еще тошнее. — Нет, — выдохнула она наконец. — Не делал. — А тебе хотелось? Она снова замолчала, но он увидел ответ в том, как дернулись ее бедра, как пальцы сжали простыню. Тело говорило за нее. Тело всегда говорило правду. Вернер усмехнулся и толкнул ее на спину — мягко, но властно, кладя ладонь на грудь и прижимая к постели. — Сегодня ты узнаешь много нового, — пообещал он, наклоняясь к ее уху. — То, о чем ты даже не думала. То, чего ты хотела, но боялась. Я покажу тебе. Я научу. Он начал с поцелуев. Не тех грубых, требовательных поцелуев, которыми брал ее вчера, а других — медленных, тягучих, от которых у нее перехватывало дыхание. Его губы прошлись по ее шее, по ключицам, спустились к груди. Он целовал ложбинку между грудей, обводил языком ареолу, но соска не касался — подводил, дразнил, отстранялся. Она застонала, подалась навстречу. Он улыбнулся в ее кожу. — Хочешь? — Да... — выдохнула она, и тут же закусила губу, словно сама испугалась своего ответа. Словно предала себя этим коротким словом. — Что «да»? — Хочу... чтобы ты... — она запнулась. Язык не слушался. Губы дрожали. — Чтобы я — что? — он слегка дунул на влажный от поцелуев сосок. Она всхлипнула. — Скажи. Словами. Я хочу слышать, как ты просишь. — Возьми... грудь... ртом, — выдавила она, и каждое слово давалось ей с кровью. Вернер видел это — видел, как ее гордость крошится, как падают внутренние стены. Он поцеловал ее грудь — нежно, почти благоговейно, — и взял сосок в рот. Она вскрикнула. Выгнулась. Ее пальцы вцепились ему в затылок, прижимая к себе. Он сосал медленно, по кругу, обводя языком, слегка прикусывая, и с каждым движением чувствовал, как она течет — теперь уже не только между ног, но и изнутри, из самой души. Что-то ломалось в ней. Что-то открывалось. Он знал этот момент — момент, когда жертва перестает сопротивляться наслаждению и начинает его принимать. — Хорошая девочка, — прошептал он, отрываясь от груди и глядя ей в глаза. — Умная. Послушная. Теперь повернись. Она смотрела на него, не понимая. Он помог ей — перевернул на живот, подложил подушку под бедра, раздвинул колени. Ее ягодицы — полные, белые, с легким румянцем от его пальцев — оказались прямо перед ним. Вернер провел ладонью по ее спине, от шеи до поясницы, чувствуя, как дрожат мышцы под кожей. Потом наклонился и поцеловал — не туда, куда она ожидала. В ямочку на пояснице. В ложбинку между ягодиц. Внутреннюю сторону бедра, там, где кожа была самой нежной. — Что ты делаешь... — выдохнула она, уткнувшись лицом в подушку. — То, что твой муж никогда не делал, — ответил он, раздвигая ее ягодицы. — То, о чем ты мечтала втайне от самой себя. Его язык коснулся ее там — сзади, в запретном, постыдном месте. Татьяна дернулась, попыталась отстраниться, но он держал крепко, удерживая за бедра. Она застонала — не от боли, от унижения. От того, что это было грязно, немыслимо, недопустимо. А ее тело отвечало — раскрывалось, текло, требовало еще. Вернер чувствовал, как она дрожит, как сжимаются ее мышцы, как она борется с собой и проигрывает. — Ты чувствуешь? — спросил он, отрываясь на секунду. — Твое тело знает, что это правильно. Оно меня принимает. Почему разум спорит? — Потому что это... это грех... — простонала она в подушку. — Грех — это отказывать себе в том, что дано природой, — он снова припал языком, на этот раз глубже, проникая, раздвигая, и она закричала. Коротко. Сдавленно. В подушку. Он работал языком долго, методично, пока не почувствовал, что она на грани. Ее бедра тряслись, из горла вырывались хриплые стоны, пальцы рвали простыню. Тогда он перевернул ее обратно на спину, развел ноги и вошел — резко, глубоко, без предупреждения. Она вскрикнула, обхватила его ногами, вцепилась в плечи. Ее ногти оставили красные полосы на его коже — он даже не поморщился. — Вот так, — прошептал он, начиная движение. — Вот так должна чувствовать себя женщина. Наполненной. Взятой. Желанной. Он трахал ее медленно, длинными, тягучими толчками, каждый раз выходя почти полностью и снова погружаясь до конца. Она стонала в голос, уже не сдерживаясь, уже забыв о дочери за стеной, о муже на фронте, о стыде и грехе. Ее тело жило своей жизнью — извивалось, подавалось навстречу, требовало больше. Вернер наклонился, поймал ее губы, поцеловал глубоко, проникая языком в рот. Она ответила — ее язык встретился с его, робко, неумело, но с жадностью, которая удивила даже его. — Сейчас ты кончишь, — сказал он, отрываясь от поцелуя. — И когда кончишь — скажешь мне кое-что. Повтори. — Что... — она задыхалась, глаза закатились, губы распухли от поцелуев. — Что сказать... — Ich gehre dir. Я принадлежу тебе. Повтори. — Я... не могу... Он ускорил темп. Жестче. Глубже. Его рука скользнула вниз, нащупала клитор — набухший, скользкий, — и начала поглаживать круговыми движениями, в такт толчкам. Она забилась под ним, заметалась головой по подушке, из горла вырвался крик — долгий, низкий, животный. Он чувствовал, как ее влагалище сжимается вокруг его члена, пульсирует, доит его — и сдерживался из последних сил. — Говори, — приказал он, чувствуя, как ее оргазм накатывает волной. — Ich gehre dir. Говори! — Ich... gehre... dir... — выкрикнула она и зарыдала. Конвульсии сотрясали ее тело, она билась под ним, выкрикивая немецкие слова, которым он научил ее, и слезы текли по щекам. Оргазм накрыл ее с головой — долгий, разрушительный, выворачивающий душу наизнанку. Вернер кончил следом — не сдерживаясь, с глухим рыком, изливаясь глубоко в нее. Он чувствовал, как его семя заполняет ее, как ее мышцы сжимаются, выпивая его до капли, и сквозь пелену наслаждения думал о том, что эта женщина будет носить его детей. Что руский иван, вернувшись с войны, увидит в ее глазах чужое отражение. И не узнает. Он скатился с нее, лег рядом, притянул к себе. Она дрожала, уткнувшись лицом ему в грудь, и плечи ее вздрагивали от беззвучных рыданий. Он гладил ее по волосам, по спине, шептал немецкие слова — нежные, ласковые, которых она не понимала, но интонацию чувствовала. И от этой нежности — более страшной, чем любая жестокость, — ей становилось еще хуже. Потому что боль можно ненавидеть. Ласку — невозможно. — Отдохни, — сказал он через минуту, когда ее дыхание выровнялось. — Нам предстоит долгая ночь. Я покажу тебе еще многое. Она не ответила. Только сильнее вжалась лицом в его грудь, пряча глаза, в которых стыл ужас перед самой собой. Перед тем, во что она превращалась. Перед тем, как сильно ее тело хотело того, что он делал. Вернер лежал на спине, глядя в потолок, и улыбался. Где-то за стеной скрипнула половица — Варя. Он знал, что она слышала. Знал, что она сейчас сидит в своей комнате, сжимая кулаки, и ненавидит его лютой ненавистью, и ненавидит мать за то, что та стонет под врагом. Это тоже было частью плана. Девочка должна привыкнуть. Должна понять, что сопротивление бесполезно. Когда придет ее очередь, она уже будет сломлена — зрелищем материнского падения, ревностью, страхом, отчаянием. Он возьмет ее. Обязательно возьмет. Обе будут его — мать и дочь, как две кобылы в одной конюшне. Он представил лицо русского Ивана — того самого, чья фотография стояла на комоде. Крепкий мужик с мозолистыми руками и наивными глазами. Вернер видел такие лица сотнями — на Восточном фронте, в плену, в окопах. Они все были одинаковы: тупое упрямство, животная преданность земле и семье, неспособность понять, что их время кончилось. Зима — максимум лето. Летом они возьмут Москву, и эти дикари окончательно поймут свое место. А Иван — если выживет, если доползет до дома — увидит жену с животом и дочь с немецким ребенком у груди. И сломается. Окончательно. Вернер чуть не захохотал, но сдержался. Не стоило пугать добычу раньше времени. Вместо этого он поцеловал Татьяну в макушку и сказал по-русски, коверкая слова ровно настолько, чтобы звучало снисходительно и ласково одновременно: — Ты делаешь успехи. Через месяц ты забудешь, что когда-то жила иначе. Через два — будешь сама просить меня. А через три... — он помолчал, — через три ты будешь носить моего ребенка и будешь счастлива. Как женщина может быть счастлива. Она промолчала. Но он почувствовал, как ее пальцы сжались на его груди — судорожно, бессознательно. То ли протест, то ли согласие. То ли и то, и другое сразу. Он усмехнулся и закрыл глаза, наслаждаясь моментом. Тишина в доме. Запах женщины и секса. Тепло ее тела рядом. И мысль о том, что завтра он покажет ей новую позу — ту, где она будет сверху, где ей придется самой двигаться, самой брать, самой быть активной. Она будет отказываться, краснеть, сжиматься от стыда. А потом сделает. И кончит. Сильнее, чем сегодня. Он знал это так же твердо, как знал, что завтра взойдет солнце. Прошло полчаса, может, больше. Часы на стене пробили половину одиннадцатого. Татьяна лежала неподвижно, но он чувствовал, что она не спит — дыхание слишком частое для сна. Вернер провел ладонью по ее животу, ниже, нащупал мокрые, спутанные волосы между ног. Она вздрогнула, но не отстранилась. — Пора, — сказал он. — Вторая часть урока. Он сел на кровати, откинулся на подушки. Его член снова был тверд — возраст не мешал, а опыт и предвкушение делали свое дело. Он похлопал ладонью по простыне рядом с собой. — Иди сюда. На колени. Между моих ног. Она поняла. Побледнела. Замотала головой — слабо, неуверенно, как человек, который знает, что отказ не принимается. — Я... никогда... я не умею... — Я научу, — перебил он. — Ты же умная. Ты врач. Ты знаешь анатомию. Просто делай, что я скажу. Она медленно, как во сне, сползла с кровати. Опустилась на колени. Коврик был жестким, плетеным из тряпок — деревенским, убогим, и от этого унизительного контраста между грубой тканью под коленями и тем, что ей предстояло сделать, у нее защипало в глазах. Его член стоял прямо перед ее лицом — налитой, с выступающими венами, с влажной головкой. — Возьми в руку, — скомандовал он. — Как до этого. Только теперь ближе. Ко рту. Ее пальцы дрожали, когда она обхватила ствол. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, как кролик на удава, и Венер чувствовал, как ее ужас смешивается с чем-то еще. С любопытством. С запретным, постыдным интересом, который она даже себе боялась признать. Он видел это по тому, как она облизала губы — бессознательно, машинально, — и как дернулся ее кадык, когда она сглотнула. — Теперь языком, — сказал он. — Вот здесь, под головкой. Там самое чувствительное. Она наклонилась. Он почувствовал ее дыхание — горячее, прерывистое, — и через секунду прикосновение языка. Робкое, влажное, почти невесомое. Она лизнула — коротко, словно пробуя на вкус, — и отпрянула, глядя на него с ужасом и ожиданием приговора. — Gut, — похвалил он. — Очень хорошо. Теперь еще. Медленнее. Обведи языком головку. Кругами. Она подчинилась. Ее язык двигался неуверенно, с заминками, но послушно описывал круги. Вернер закрыл глаза, откинул голову на подушки. Ее рот был горячим, влажным, неумелым — и именно эта неумелость заводила его больше, чем опыт самой искусной шлюхи. Потому что она училась. Для него. Через «не могу». Через стыд. Через отвращение к самой себе. И в этом была высшая форма власти. — Теперь губами, — сказал он через минуту. — Возьми в рот. Только головку. И соси. Как ребенок — грудь. Она замерла. Он открыл глаза, посмотрел на нее сверху вниз. В ее глазах стояли слезы, но она уже не отказывалась. Просто собиралась с духом. Просто прощалась с той женщиной, которой была еще вчера. А потом наклонилась, разомкнула губы и взяла его в рот. Вернер застонал. Ее рот был узким, горячим, и она не умела — ее зубы царапнули головку, язык замер, губы сжались слишком сильно. Но она старалась. Сосала — неумело, робко, но послушно, — и он чувствовал, как его член дергается у нее во рту, как по стволу стекает слюна, как она пытается дышать носом и сбивается с ритма. — Глубже, — приказал он, кладя ладонь ей на затылок. — Настолько, насколько сможешь. Дыши носом. Расслабь горло. Он надавил — мягко, но настойчиво. Она замычала, поперхнулась, попыталась отстраниться, но он держал. Не сильно — не душил. Просто не давал уйти. — Ты можешь, — сказал он. — Ты сильная. Глубже. Она всхлипнула — с его членом во рту, — и подалась вперед. Он почувствовал, как головка упирается в ее горло, как сжимаются мышцы, как она давится и все равно старается. Слезы текли по ее щекам, капали ему на бедра. Слюна стекала по подбородку, тянулась нитями к его паху. Она была прекрасна в своем унижении — растрепанная, заплаканная, с распухшими от поцелуев губами, растянутыми вокруг его члена. — Вот так, — простонал он, начиная двигать бедрами. Медленно. Неглубоко. Давая ей привыкнуть. — Вот так, моя хорошая. Ты учишься. Ты умница. Ты рождена для этого. Ее язык заработал — неумело, но старательно, обводя ствол, задевая уздечку. Она пыталась. Она действительно пыталась доставить ему удовольствие — потому что он приказал, потому что ее тело уже не различало, где принуждение, а где желание. И Вернер чувствовал, как эта мысль — мысль о том, что она старается для него, — толкает его к краю быстрее, чем любая физическая стимуляция. — Я сейчас кончу, — предупредил он. — Если не хочешь глотать — отстранись. Она замерла. На секунду. Всего на секунду. А потом — сильнее сжала губы и всосала глубже. Вернер зарычал и излился ей в рот — сильно, толчками, чувствуя, как ее горло сжимается, пытаясь проглотить, как она давится и все равно не отпускает. Сперма текла по ее подбородку, смешиваясь со слезами и слюной, капала на грудь, на сорочку, которую она так и не сняла. А она глотала. Давилась. И глотала. Когда он наконец отпустил ее затылок, она отпрянула, закашлялась, сплюнула на пол. Ее плечи тряслись — то ли от кашля, то ли от рыданий. Вернер протянул руку, вытер ее подбородок краем простыни. Она не отстранилась. Только смотрела на него снизу вверх — глазами, в которых больше не было ненависти. Только пустота. И что-то еще — то ли благодарность, то ли ужас перед этой благодарностью. — Ты молодец, — сказал он спокойно. — Сегодня ты сделала большой шаг. Иди умойся. И возвращайся. Я еще не закончил. Она поднялась с колен — медленно, держась за край кровати. Ноги не слушались. Пошла к умывальнику, шлепая босыми ступнями по половицам. Вернер смотрел ей вслед — на ее спину, на распущенные волосы до лопаток, на красные отметины от его пальцев на бедрах, — и чувствовал глубокое, почти эстетическое удовлетворение. Как художник, глядящий на почти законченную картину. Как скульптор, отсекающий от мрамора все лишнее. Она была почти готова. Еще пара недель — и ее душа будет принадлежать ему так же безраздельно, как ее тело. Татьяна вернулась через несколько минут — с мокрым лицом, с приглаженными волосами, в накинутом на плечи халате. Она села на край кровати, не глядя на него. Вернер протянул руку, взял ее ладонь, поднес к губам. — Ты устала, — констатировал он. — Сегодня был трудный день. Она кивнула. Молча. Он притянул ее к себе, уложил рядом, укрыл одеялом. Она лежала неподвижно, глядя в потолок. Он знал, о чем она думает. О муже. О дочери. О том, что она только что делала. О том, что ей это понравилось — не может быть, чтобы не понравилось, ее тело кричало об этом громче любых слов. И о том, что завтра будет еще один день. И еще одна ночь. И еще один шаг в пропасть. — Спи, — сказал он, целуя ее в висок. — Завтра я покажу тебе позу наездницы. Ты будешь сверху. Тебе понравится. Она вздрогнула, но ничего не сказала. Только закрыла глаза. А Вернер еще долго лежал без сна, глядя в темноту, и строил планы на завтра. На послезавтра. На зиму. Как он возьмет Варю — не грубо, нет. Он покажет ей, что мать счастлива. Что мать выбрала его. Что сопротивление бесполезно и бессмысленно. И девочка сломается — как ломаются все. Как сломалась ее мать. Как сломалась эта страна. В окно задувал ветер — августовский, теплый, пахнущий яблоками и пылью. Где-то далеко, на востоке, грохотала артиллерия. Фронт приближался. Но здесь, в этой комнате, в этой постели, с этой женщиной, Вернер чувствовал себя неуязвимым. Он был хозяином. Он был победителем. И никто — ни русский Иван, ни сама История — не мог у него этого отнять. Он проснулся первым — как всегда, как заведено годами службы: без будильника, за минуту до рассвета, когда небо за окном только начинало наливаться серым. Тело само выбросило его из сна в бодрствование одним толчком — никакой сонливости, никакой неги. Армейская привычка, въевшаяся в кости. Татьяна спала рядом, свернувшись калачиком, подтянув колени к животу. Одеяло сползло с плеча, открывая ключицу и край сорочки. Во сне ее лицо разгладилось — ни морщин у губ, ни закушенной нижней губы, ни того затравленного выражения, которое появлялось всякий раз, когда она смотрела на него. Во сне она снова была просто женщиной. Красивой, зрелой, с рассыпавшимися по подушке волосами, в которых запутался утренний свет. Вернер лежал и разглядывал ее профиль — нос с легкой горбинкой, пушистые ресницы, приоткрытые губы. Его женщина. Его добыча. Мысль вызвала не возбуждение — возбуждение придет позже, ночью, когда он снова заставит ее стонать под ним, — а спокойное, почти хозяйское удовлетворение. Как у фермера, который смотрит на свою землю. Как у владельца завода, обходящего цеха. Он протянул руку и провел пальцем по ее плечу — едва касаясь, просто чтобы почувствовать тепло кожи. Она вздрогнула, но не проснулась. Только дыхание сбилось на секунду и снова выровнялось. Вернер улыбнулся. Ее тело уже привыкало к нему. Уже не сжималось в комок при каждом прикосновении. Уже принимало его руку, его запах, его присутствие в постели — той самой постели, где она спала со своим Иваном, где зачинала дочь, где, наверное, плакала в подушку, когда муж ушел на фронт. И где теперь лежал он. Какая все-таки сладость — спать в постели врага. Трахать его жену. Слышать, как его дочь ходит за стеной, скрипя половицами, и знать, что она все слышит. Все понимает. И ничего не может сделать. Вернер сел, спустил ноги с кровати. Половицы под босыми ступнями были прохладными, гладкими — выскобленными до белизны. Русские любят чистоту, этого не отнять. Даже в нищете, даже в лачугах — полы вымыты, занавески накрахмалены, икона в углу. Он оглядел комнату хозяйским взглядом. Комод с фотографией — муж в гимнастерке, Татьяна в белом платье, дочь с бантами. Он еще не решил, что делать с этой фотографией. Убрать? Разбить? Или оставить — как напоминание ей о том, кого она предала? Последнее было лучше. Пусть смотрит. Пусть каждый раз, ложась под него, видит лицо мужа. Это ускорит процесс. Вина разъедает душу быстрее, чем страх. Вина и стыд — две кислоты, которые размягчат ее изнутри, сделают податливой, как глина. Он встал, потянулся, чувствуя, как хрустят позвонки. В доме было тихо — только тиканье ходиков на стене и далекий, едва слышный гул артиллерии на востоке. Варя, наверное, еще спала — или делала вид, что спит, чтобы не встречаться с ним взглядом. Девочка боялась его. И ненавидела. Эта смесь читалась в каждом ее жесте — в том, как она ставила перед ним тарелку, не глядя, как поджимала губы, когда он обращался к ней, как вздрагивали ее плечи, если он случайно оказывался слишком близко. Она была прелестна в своей ненависти. Хрупкая, угловатая, с мальчишеской стрижкой и острыми коленками. Совсем не похожа на мать — у той формы, изгибы, женская тяжесть в каждом движении. Варя была другой породы: тонкая, нервная, с быстрыми движениями и злыми карими глазами, которые смотрели на него, как на таракана, которого хочется раздавить. И это заводило. О, как это заводило. Взять женщину, которая тебя ненавидит, — это одно. Взять ту, которая презирает тебя, считает грязью под ногами, — совсем другое. Такую надо ломать медленно. С наслаждением. Как сухой сук — с хрустом. Но всему свое время. Сейчас главное — мать. Сломать мать. А через нее — дочь. Он натянул брюки, не застегивая, и вышел в горницу. В доме пахло деревом, сушеными травами и чем-то еще — может, йодом из медпункта или тем особым запахом женского жилья, который не выветривается никакими сквозняками. Солнце уже заливало комнату золотом — августовским, густым, какое бывает только в этих широтах. Вернер подошел к окну, отодвинул занавеску. По улице шли двое солдат с ведрами — к колодцу. Увидели его в окне, вытянулись, кивнули. Он ответил коротким жестом: вольно, продолжайте. Село просыпалось. Куры кудахтали в чьем-то дворе. Где-то замычала корова. Мирная картина — почти идиллия, если забыть о танках за околицей, о штабных машинах у сельсовета, о флаге со свастикой над бывшей школой. Если забыть о том, что в соседнем доме лейтенант Штайнер точно так же просыпается в постели вдовы Елены, а та, наверное, лежит без сна, глядя в потолок, и считает минуты до его ухода. Вернер усмехнулся. Штайнер был хорошим офицером — исполнительным, хладнокровным, без лишних сантиментов. Но в женщинах он был прост, как дубина. Брал силой — быстро, грубо, без затей. Это работало, да. Но это был примитивный подход. Животный. Вернер предпочитал другое. Он был гурманом там, где Штайнер был обжорой. Ему мало было взять тело — ему нужна была душа. Полная капитуляция. Добровольная сдача в плен. Именно поэтому он не торопился с Варей. Можно было взять ее в первую же ночь — запереть дверь, зажать рот, сделать свое дело. Татьяна бы кричала, рвалась, но что она могла? Ничего. Они все были в его власти. Но это было бы поражением — признанием того, что он не способен на большее. А он был способен. Он заставит девчонку прийти к нему самой. Не сейчас — через месяц, через два, через зиму. Но придет. Он знал это так же твердо, как знал, что война закончится победой Рейха. Просто нужно было терпение. И правильная стратегия. План созрел у него вчера, пока он лежал без сна и слушал дыхание спящей Татьяны. Простой, как все гениальное. Старый, как мир. Но от этого не менее надежный. Трое солдат. Сарай на окраине. Инсценировка нападения. И он — благородный спаситель, который вмешивается в последний момент, раскидывает негодяев, подхватывает девочку на руки и несет домой. Рыцарь в сияющих доспехах. Защитник. Единственный, кто встал между ней и бесчестьем. А потом — благодарность матери. Всю ночь. До рассвета. Пока не охрипнет от стонов. Вернер хмыкнул, представив эту картину. Татьяна, которая в благодарность за спасение дочери сама расстегнет его ремень. Сама встанет на колени. Сама — без приказа, без угрозы, без «или твоя дочь». Ее губы, ее язык, ее руки — все будет его, не по принуждению, а по доброй воле. Ну, почти доброй. Благодарность — это ведь почти добровольно. Почти любовь. Он еще постоял у окна, додумывая детали. Солдаты должны быть не из его взвода — из новоприбывших, которых еще не знают в лицо. Трое — достаточно, чтобы напугать, но не настолько, чтобы девочка запаниковала раньше времени. Сарай на окраине — лучше всего старый, заброшенный, где их никто не услышит. Время — вечер, перед закатом, когда Варя возвращается из медпункта. Она всегда ходит одна, лесом, сокращая путь. Идеальное место для засады. — Guten Morgen, — раздался за спиной тихий голос. Он обернулся. Татьяна стояла в дверях спальни, запахивая халат на груди. Волосы растрепаны, щека со следом подушки, глаза еще затуманены сном — и страхом. Она всегда просыпалась со страхом. Уже привыкла к нему, как к головной боли, но каждое утро он был тут как тут — в расширенных зрачках, в поджатых губах, в пальцах, которые теребили пояс халата. — Доброе утро, — ответил он по-русски. — Gut geschlafen? Хорошо спала? Она кивнула — коротко, сдержанно. Не глядя в глаза. Прошла к печи, взялась за ухват. Движения были машинальными, заученными за двадцать лет хозяйствования, но Вернер видел, как напряжена ее спина, как зажаты плечи. Она ждала. Все время ждала — вопроса, приказа, прикосновения. Чего угодно. Она была как натянутая струна, и это тоже было частью его стратегии. Натянутая струна рвется быстрее. А когда порвется — он подберет обрывки и свяжет их так, как нужно ему. — Сегодня у меня дела в штабе, — сказал он, садясь за стол. — Вернусь поздно. Но ты меня дождешься. Она не ответила. Только кивнула снова, ставя чугунок в печь. Вернер смотрел на ее руки — длинные пальцы, чистые ногти, кожа, которую она берегла для работы. Этими руками она вчера обхватывала его член. Этими пальцами гладила уздечку, робко, неумело, но послушно. Он помнил их вкус — соль, мыло и что-то еще, может, страх. Страх имел вкус — металлический, как кровь. — И передай дочери, что вечером я хочу ее видеть, — добавил он. — Не пряталась. Не запиралась. Она будет сидеть за ужином с нами. — Она не сядет, — тихо сказала Татьяна. — Она... она не может вас видеть. — Может, — отрезал Вернер. — И будет. Это не просьба, Татьяна. Это приказ. Она замолчала. Ее руки на секунду замерли над ухватом. Вернер видел, как дернулся мускул на ее щеке — единственный признак борьбы, которая шла внутри. Но она ничего не сказала. Потому что возражать было бессмысленно. Потому что он был властью. И потому что она боялась за дочь больше, чем за себя. Занавеска на двери в Варину комнату колыхнулась. Вернер заметил это краем глаза — легкое движение ткани, едва уловимое. Девочка стояла там и слушала. Он знал это. И знал, что она знает, что он знает. Маленькая игра в прятки, в которую они играли каждое утро. Он мог бы подойти, откинуть занавеску, посмотреть ей в глаза. Но не стал. Пусть думает, что он не заметил. Пусть чувствует себя в безопасности. Это облегчит задачу вечером. Он допил чай — горячий, крепкий, с бергамотовым привкусом офицерского пайка, — поднялся, застегнул китель. Татьяна стояла у печи, не оборачиваясь. Он подошел к ней сзади, положил руки на плечи. Она вздрогнула, но не отстранилась. — Ты хорошо пахнешь, — сказал он ей в затылок. — Мылом и дымом. И еще женщиной. Его ладони скользнули вниз, по ее бокам, к талии. Она стояла неподвижно, как статуя. Он прижался ближе, чувствуя сквозь ткань брюк тепло ее ягодиц. Его член, уже полу возбуждённый от утренних мыслей, налился твердостью. Татьяна замерла окончательно — ни дыхания, ни движения, страх в ее глазах, когда она наконец обернулась, был слаще любого утреннего секса. Вернер отпустил ее, поправил ремень и вышел из дома, насвистывая старый баварский мотив. Штаб размещался в бывшем сельсовете — двухэтажном кирпичном здании с облупившейся штукатуркой и флагом над крыльцом. Часовой вытянулся при виде капитана. Вернер кивнул ему, поднялся по скрипучим ступеням, толкнул дверь. Внутри пахло табаком, машинным маслом и типографской краской — в углу стоял полевой телеграф, стрекотал, выплевывая ленту. Двое офицеров склонились над картой, разложенной на столе. — Вернер, — окликнул его майор Кремер, поднимая голову. — Gut, что ты здесь. Сводка с фронта. Русские контратакуют под Ельней. Но наши держат. — Они всегда контратакуют, — ответил Вернер, подходя к столу. — Это их единственная тактика. Бросать людей, пока враг не захлебнется в крови. — На этот раз серьезнее, — сказал Кремер. — Но не твоя забота. Твоя забота — перевалочный пункт и порядок в селе. Как твои хозяева? — Сговорчивые, — усмехнулся Вернер. — Особенно хозяйка. Офицеры переглянулись и заржали — негромко, понимающе, как ржут мужчины, говоря о бабах. Вернер не стал развивать тему. Достал сигарету, закурил, глядя на карту, но не видя ее. Мыслями он был уже не здесь. Он ждал, когда в штаб зайдет Штайнер — тот должен был явиться с утренним докладом. Штайнер появился через полчаса, свежий, выбритый, с блестящими от бриолина волосами. Шрам на щеке розовел на фоне загара — он явно провел вчерашний вечер на крыльце, куря и, возможно, не только куря. Вернер поманил его пальцем, отвел в угол, подальше от чужих ушей. — Есть дело, — сказал он по-немецки. — Нужны трое. Из новоприбывших. Те, кого в селе еще не знают. Штайнер приподнял бровь. — Для чего? — Для маленького спектакля. Варя. Солнце пекло немилосердно. Варя шла по пыльной дороге, прижимая к груди пустую сумку из-под бинтов — медпункт закончился, надо было зайти домой за новой партией. Мать осталась там, с раненым красноармейцем, которого привезли утром из леса, и Варя вызвалась сбегать сама. Дорога была знакомой до последнего камня — сто раз хоженая, от дома до сельсовета, от сельсовета до медпункта, от медпункта до колодца. Она знала здесь каждую трещину в заборе, каждую скрипучую доску на мостках через ручей. Немцы попадались навстречу — группами по двое, по трое, с автоматами на плечах, с ленивыми взглядами, которые скользили по ней и задерживались на секунду дольше, чем нужно. Варя научилась смотреть сквозь них — не видеть, не замечать, быть пустым местом. Она опускала голову, сжимала сумку, ускоряла шаг. Дом был уже близко — вон тот поворот, а там через огороды, напрямик, минут пять. Они вышли из-за угла сарая — трое. Здоровые, широкоплечие, в мышино-серых мундирах. Один рыжий, с веснушками на толстом лице, другой чернявый, с низким лбом, третий — светлый, почти белобрысый, с пустыми глазами, в которых не было ничего, кроме голода. Они стояли поперек дороги, перегородив проход, и курили. Когда Варя попыталась обойти их по краю, рыжий шагнул в сторону, преграждая путь. — Эй, малая, — сказал он по-русски, коверкая слова. — Куда бежишь? Варя молча сделала шаг в другую сторону. Чернявый перекрыл и этот путь. Третий, белобрысый, уже стоял сзади — она почувствовала его дыхание на затылке, кислое, с привкусом табака и чего-то еще. — Отойдите, — сказала она. Голос прозвучал ровно, даже холодно, хотя сердце уже колотилось где-то в горле. — Мне домой надо. — Домой успеешь, — осклабился рыжий. — Мы тебя проводим. Проводим, ja? Чернявый засмеялся — низко, гортанно. Сказал что-то по-немецки, чего Варя не поняла, но слово «русская шлюха» разобрала отчетливо. Рыжий ответил, и все трое заржали. Варя рванула в сторону — туда, где между заборами был узкий проход, — но белобрысый схватил ее за локоть. Пальцы впились в руку выше локтя, сжали до хруста. — Пусти! — Варя дернулась, пытаясь вырваться. — Пусти, сволочь! — О, бойкая, — сказал рыжий. — Люблю бойких. Он шагнул к ней, схватил за другую руку. Третий подошел сзади и зажал рот ладонью — грубой, пахнущей железом и потом. Варя попробовала укусить — зубы скользнули по коже, не прокусив, и рыжий засмеялся: — Кусается. Хорошая сука. Ее потащили. Ноги волочились по пыли, подошвы скребли по земле, оставляя борозды. Она брыкалась, пиналась, пыталась ударить — но что она могла против троих здоровых мужиков? Ее несли, как куклу — без усилия, без напряжения, даже не запыхавшись. Рыжий что-то говорил по-немецки, чернявый отвечал, и оба смеялись. Варя слышала их голоса сквозь шум крови в ушах, сквозь собственное прерывистое дыхание, сквозь всхлипы, которые рвались из горла, но застревали под ладонью белобрысого. Сарай. Старый, покосившийся, с проваленной крышей и темным зевом распахнутой двери. Она узнала его — когда-то здесь хранили сено, но сено кончилось еще в прошлом году, и теперь внутри было пусто, только пыль и паутина. Ее втолкнули внутрь, и она упала на колени, ободрав ладони о шершавый пол. Пыль взметнулась облаком, забила нос, горло. Варя закашлялась, пытаясь вдохнуть, и в этот момент чьи-то руки схватили ее за ворот рубашки. Треск ткани. Пуговицы брызнули в стороны, покатились по доскам. Рубашка разошлась до пояса, открывая грудь в простом хлопковом лифчике. Варя закричала — тонко, отчаянно, — но рот снова зажали, вдавив лицом в пол. Она чувствовала пыль на губах, вкус гнилого дерева и собственных слез. Кто-то держал ее руки, заломленные за голову, кто-то рвал брюки — слышно было, как трещит грубая ткань, как лопаются швы. — Halt sie fest! — голос рыжего, хриплый, возбужденный. — Beine auseinander! Чьи-то руки раздвинули ей ноги. Варя дернулась, попыталась свести их обратно, но ее держали крепко — коленом прижали бедро, пальцы впились в щиколотку, задирая ногу вверх. Она почувствовала, как воздух коснулся голой кожи — брюки были разорваны до середины бедра, трусы, наверное, тоже. Или их уже сорвали. Она не знала. Она ничего не знала, кроме ужаса, который заполнял ее всю, от макушки до пят, липкий, горячий, соленый. — Господи, — прошептала она в пыль. — Господи, помоги... Сверху кто-то навалился — тяжелый, горячий, пахнущий потом и табаком. Варя почувствовала, как его колено раздвигает ей бедра, как жесткая ткань мундира царапает живот. Он возился с ремнем — слышно было, как звякнула пряжка. И в этот момент Варя закрыла глаза и зашептала — быстро, истово, не помня слов, вытаскивая их из самого дна памяти, где хранились бабушкины молитвы: — Господи, спаси и сохрани... Господи, хоть кто-нибудь, спасите... Я всё отдам, всю себя, буду верной женой, рабой, полюбовницей... только спасите... Господи, пожалуйста... Дверь распахнулась с таким грохотом, что вздрогнули все. — Was zum Teufel ist hier los?! Голос. Знакомый. Ненавистный. Голос, от которого у Вари сводило зубы каждое утро за завтраком. Голос капитана Вернера. Она открыла глаза. Сквозь пелену слез, сквозь пыль и грязь она увидела его фигуру в дверном проеме — высокую, широкоплечую, залитую солнечным светом сзади, так что лица было не разглядеть. Но голос — голос она узнала бы из тысячи. Он гремел по-немецки, рублеными фразами, полными такой ярости, что солдаты, которые только что держали ее, разжали руки мгновенно, как ошпаренные. — Raus! Sofort! — орал Вернер. — Ihr verdammten Idioten! Das ist mein Eigentum! Meine! Они подтягивали штаны, застегивали ремни, прятали глаза. Рыжий что-то забормотал, пытаясь оправдаться, но Вернер шагнул к нему и врезал — коротко, зло, тыльной стороной ладони по лицу. Рыжий отлетел к стене, схватился за щеку. Остальные двое уже пятились к выходу, не глядя на капитана. Через секунду сарай опустел, только пыль еще кружилась в косых лучах света, проникавших сквозь щели в крыше. Варя лежала на полу, скорчившись, дрожа всем телом. Рубашка была разорвана до пояса, брюки висели лохмотьями, трусы — она не знала, остались ли они на ней. Она попыталась прикрыться — руками, обрывками ткани, чем угодно, — но пальцы не слушались, дрожали, соскальзывали с мокрой от слез кожи. — Тише, тише, — сказал Вернер по-русски. Голос его изменился — куда-то делась сталь, осталось только что-то похожее на сочувствие. Он снял китель — серый, суконный, с офицерскими погонами — и накинул ей на плечи. Ткань была теплой, пахла одеколоном и табаком, и Варя вцепилась в нее, как утопающий в соломинку. — Всё уже. Всё закончилось. Они ушли. Она не могла говорить. Только всхлипывала, закусив губу, и дрожала так, что зубы стучали. Вернер присел рядом на корточки — осторожно, не касаясь ее, — и посмотрел в глаза. Взгляд его был серьезным, без обычной насмешки, и Варя на секунду, всего на секунду, почти поверила, что он действительно волнуется. — Встать можешь? Она покачала головой. Ноги не держали. Колени подкашивались, и ее трясло так, что она едва сидела, опираясь спиной о стену сарая. — Я тебя донесу, — сказал он просто. — Не бойся. Он подхватил ее на руки — легко, как пушинку, — и Варя, обессиленная, прижалась лицом к его груди, вдыхая чужой, вражеский запах, но чувствуя только тепло и защиту. Она ненавидела себя за это. За то, что плачет на плече врага. За то, что вцепилась в его рубашку и не может разжать пальцы. За то, что в эту минуту он был единственным человеком во всем мире, который мог ее спасти, и она была благодарна ему, проклиная себя за эту благодарность. Он нес ее через село. Люди оборачивались — свои, русские, смотрели из-за заборов, из окон, из калиток. Варя видела их лица сквозь ресницы — испуганные, осуждающие, сочувствующие. Она закрыла глаза. Пусть думают что хотят. Ей было всё равно. Дом. Знакомое крыльцо. Знакомая дверь. Вернер внес ее в комнату — в ее комнату, с узкой кроватью, с вышитым полотенцем на стене, с иконой Николая Чудотворца в углу, которую мать так и не убрала, спрятав под чистой тряпицей. Он опустил ее на кровать, и Варя свернулась клубочком, натянув его китель на голову, прячась в нем, как в норе. — Выпей, — сказал он. Она приоткрыла глаза. В руке у него была бутылка самогона — той самой, что стояла в погребе. Он налил в граненый стакан до краев и протянул ей. Варя взяла дрожащими руками, глотнула — обжигающая жидкость стекла по горлу, ударила в нос, в глаза, вышибая слезы. Она закашлялась, но выпила всё до дна, чувствуя, как тепло разливается по груди, немного успокаивая дрожь. — Молодец, — сказал Вернер. — Еще? Она помотала головой. Он забрал стакан, укутал ее одеялом — толстым, ватным, пахнущим домом и матерью, — и присел на край кровати. — Тех солдат я накажу, — сказал он. — Так накажу, что они через полсела тебя обходить будут. Обещаю. Варя смотрела на него сквозь полуприкрытые веки. Голова кружилась. Она хотела сказать «спасибо», но слово застряло в горле — она не могла благодарить врага, не могла, не имела права. Вместо этого она просто закрыла глаза и провалилась в темноту, где не было ни немцев, ни сарая, ни страха. Она не знала, сколько прошло времени. Минута? Час? Очнулась от голосов — громких, взволнованных. Мать. Мать прибежала из медпункта, запыхавшаяся, бледная, с растрепанными волосами и безумными глазами. — Варя! Варечка! Доченька! Мать упала на колени перед кроватью, ощупала ее лицо, руки, плечи — проверяя, цела ли, не ранена ли. Варя попыталась улыбнуться, но губы не слушались. — Всё нормально, мам, — прошептала она. — Всё хорошо. — Я слышала... мне сказали... — Татьяна говорила отрывисто, задыхаясь. — Три солдата... сарай... Господи, Варечка... — Я успел, — раздался голос Вернера из горницы. — Вовремя подоспел. Варя скосила глаза. Он стоял в дверях — без кителя, в одной рубашке, с закатанными рукавами. На лице его было выражение, которое она видела впервые — почти человеческое. Почти сочувственное. Почти. — Я их прогнал, — продолжал он. — Накажу. Обещал твоей дочери. Татьяна поднялась с колен, шагнула к нему. Варя видела, как мать смотрит на него — смесь страха, благодарности и чего-то еще, чего Варя не могла понять. И впервые она не захотела что бы он ушёл или пропал. “Может он и враг, но человек неплохой” промелькнуло в голове и глаза окончательно закрылись. Самогон сделал свое дело — веки тяжелели, мысли путались, и Варя провалилась обратно в сон, последним, что она услышала, был голос матери: — Спасибо... Тихий. Дрожащий. Искренний. Татьяна сидела за столом, глядя в одну точку. Перед ней стоял недопитый стакан самогона — третий, кажется, или четвертый. Она перестала считать после второго. Руки дрожали, но не от холода — от того, что отпустило. Страх за дочь отпустил, и на его место пришла пустота, которую надо было чем-то заполнить. Вернер сидел напротив. Он не пил — только смотрел на нее, и в его взгляде не было привычной насмешки. Только спокойное внимание, как у человека, который ждет. — Ты спас ее, — сказала Татьяна. Голос был хриплым, севшим от слез, которые она выплакала в подушку, пока Варя спала. — Ты спас мою девочку. — Я обещал, — ответил он. — Я держу слово. Татьяна подняла на него глаза. В них стояли слезы — не от горя, от благодарности. Она ненавидела его. Она боялась его. Она была ему обязана жизнью дочери. И это смешивалось в ней в такой клубок, что она не могла дышать. — Я... — начала она и замолчала. Слова не шли. Вернер не торопил. Он сидел неподвижно, сложив руки на столе, и ждал. Татьяна встала. Шатаясь — самогон ударил в голову, — она обошла стол и остановилась рядом с ним. Он поднял голову, глядя на нее снизу вверх. В полумраке горницы его глаза казались светлыми, почти прозрачными. — Спасибо, — сказала она. И сама не поняла, кого благодарит — его или Бога, который послал его в тот сарай. Она опустилась на колени перед ним. Сама. Добровольно. И, глядя ему в глаза, расстегнула ремень на его брюках. Вернер смотрел на нее сверху вниз — на светлые волосы, рассыпавшиеся по плечам, на дрожащие пальцы, расстегивающие его ремень, на мокрые дорожки слез, еще не высохшие на щеках. Она не плакала сейчас. Она вообще перестала плакать — самогон притупил страх, притупил стыд, оставил только благодарность и пустоту, которую надо было заполнить. И он заполнит ее. Медленно. Основательно. Так, чтобы она забыла, как дышать без него. — Gut, — сказал он тихо, почти ласково, и положил ладонь ей на макушку. Пальцы зарылись в волосы — мягкие, густые, пахнущие ромашкой и самогоном. — Хорошая девочка. Умная. Татьяна вздрогнула от этого слова — «девочка». Он обращался к ней так впервые. Не «фрау», не «Татьяна» — «девочка». Так, словно она была моложе, слабее, беззащитнее. Так, словно она принадлежала ему. Она не возразила. Ее пальцы наконец справились с пряжкой, и ремень упал, глухо звякнув металлом о половицу. Вернер расстегнул пуговицу на брюках сам — медленно, давая ей время осознать, что она делает, что она сейчас увидит, что возьмет в рот. Его член уже напрягся, выпирая сквозь ткань нижнего белья, и Татьяна, подняв глаза, встретилась с ним взглядом. В ее глазах не было желания. Но не было и отвращения — только пьяная, сонная покорность женщины, которая устала бояться и хочет просто забыться. — Ты хочешь меня? — спросил он по-русски, растягивая слова, смакуя их. Она молчала. — Скажи, — он сжал пальцы в ее волосах, не сильно, но достаточно, чтобы она почувствовала его власть. — Скажи: «Я хочу тебя, Герберт». Татьяна облизнула пересохшие губы. Язык заплетался, но она повторила — тихо, едва слышно: — Я хочу тебя... Герберт. Вернер улыбнулся. Имя, произнесенное ее губами, прозвучало как капитуляция. Первая настоящая капитуляция — не та, что он вырвал силой, а та, что она отдала сама, пусть и под самогоном, пусть и из благодарности. Это было только начало. Он спустил брюки до колен. Член вырвался на свободу — толстый, с синеватыми венами, вздувшимися под кожей, с влажной головкой, уже блестевшей от смазки. Татьяна смотрела на него, и ее лицо не менялось — ни страха, ни отвращения, только усталая готовность. — Возьми его, — сказал он. — Рукой сначала. Покажи, как ты умеешь. Она протянула руку. Пальцы сомкнулись вокруг ствола — теплые, нежные, с коротко остриженными ногтями врача, привыкшие к скальпелям и бинтам, а не к мужской плоти. Вернер почувствовал, как ее ладонь скользнула вверх, к головке, как большой палец коснулся уздечки — неопытно, неуверенно, но именно эта неопытность возбуждала его сильнее, чем мастерство любой шлюхи. — Сильнее, — скомандовал он. — Не бойся. Он не сломается. Татьяна сжала пальцы крепче. Двинула рукой вниз, потом вверх — медленно, изучая его длину, его твердость, его жар. Вернер откинулся на стуле, расставив ноги шире, и позволил себе закрыть глаза на секунду. Ее прикосновения были неумелыми, но именно это — то, что она не шлюха, не опытная вдова, не фронтовая подстилка, а жена русского солдата-добровольца, мать, врач, — именно это делало каждое ее движение драгоценным. Он представил себе лицо ее мужа. Представил, как этот Иван вернется — если вообще вернется, — и увидит жену с животом от немецкого офицера. Представил его ярость, его бессилие, его унижение. Эта мысль была слаще, чем сам секс. Слаще, чем все, что он испытывал за два месяца Восточной кампании. — Ртом, — сказал он, открывая глаза. — Теперь ртом. Татьяна заколебалась на секунду. Всего на секунду. Потом наклонилась, и ее губы коснулись головки — робко, почти целомудренно, как будто она целовала икону. Вернер почувствовал ее дыхание — горячее, прерывистое, пахнущее самогоном, — и его член дернулся от нетерпения. — Глубже, — он снова сжал ее волосы, направляя. — Открой рот. Шире. Она подчинилась. Ее губы разомкнулись, и она впустила его — сначала только головку, потом еще немного, пока он не уперся в ее нёбо. Татьяна замерла, не зная, что делать дальше, и эта беспомощность, эта растерянность заставили его застонать. — Языком, — выдохнул он. — Двигай языком. Вот так. Ее язык неуклюже скользнул по стволу — горячий, влажный, и Вернер почувствовал, как по позвоночнику пробежала дрожь. Она училась быстро. Ее рот двигался все увереннее, все глубже, и вскоре она уже вобрала его почти целиком, давясь, но не останавливаясь. — Gut, — повторил он. — Очень хорошо. Ты талантливая ученица, Татьяна. Муж твой, наверное, был дурак — не научил тебя такому. Она не ответила — не могла ответить с его членом во рту, — но ее глаза на мгновение вспыхнули чем-то, похожим на боль. Вернер заметил это и улыбнулся. Хорошо. Пусть помнит о нем. Пусть сравнивает. Пусть знает, что русский Иван никогда не давал ей того, что дает он. Он трахал ее рот — медленно, ритмично, сдерживая себя, чтобы не кончить слишком быстро. Его пальцы путались в ее волосах, тянули, направляли, и Татьяна подчинялась каждому движению, как послушная кукла. Слюна стекала по ее подбородку, капала на платье, на пол, но она не вытирала ее — она вообще, кажется, забыла о себе. Она существовала только для его удовольствия. Через десять минут он остановил ее, мягко потянув за волосы вверх. — Достаточно. Вставай. Татьяна поднялась с колен, покачиваясь. Колени болели от долгого стояния на жестком полу, челюсть ныла, губы распухли. Вернер встал следом, сбросил брюки окончательно и, взяв ее за плечи, развернул к столу. — Обопрись, — сказал он. — Руками на стол. И раздвинь ноги. Она сделала, как он велел. Вернер задрал подол ее платья — того самого темно-синего платья с вырезом, — сдернул панталоны до щиколоток и провел ладонью по ее ягодицам. Кожа была гладкой, прохладной, покрытой мурашками от ночной сырости. — Ты такая красивая, — сказал он, наклоняясь к ее уху. — Такая... wie sagt man... роскошь. И вся моя. Он вошел в нее одним движением — резко, глубоко, заполняя ее до предела. Татьяна вскрикнула, вцепившись пальцами в край стола, но не попыталась вырваться. Ее тело приняло его — влажное, готовое, несмотря ни на что. Вернер замер на секунду, наслаждаясь ощущением ее жара, ее тесноты, ее беззащитности. Потом начал двигаться. Медленно сначала — длинные, тягучие толчки, от которых ее тело подавалось вперед, а грудь ложилась на столешницу. Он смотрел, как ее пальцы скребут по дереву, как вздрагивают плечи, как сбивается дыхание. Он слушал звуки — влажный шлепок плоти о плоть, ее приглушенные стоны, скрип старого стола. — Твой муж... — прошептал он, наклоняясь к ее уху, не прекращая двигаться. — Он так же тебя брал? Так же глубоко? Татьяна мотнула головой — не то отрицая, не то пытаясь вытряхнуть его слова из головы. Но Вернер не отступал. — Он был хороший муж? Любил тебя? — его рука скользнула под платье, сжала ее грудь, нашел сосок, зажал между пальцами. — А я? Я лучше? — Прекрати... — выдохнула она. — Нет, — он сжал сосок сильнее, и она вскрикнула. — Ты мне ответишь. Кто лучше — он или я? Она молчала, и тогда он остановился — замер внутри нее, не двигаясь, не давая ей разрядки. Татьяна застонала от разочарования, от пустоты, которая вдруг оказалась невыносимой. — Скажи, — повторил он. — Скажи, и я продолжу. — Ты... — прошептала она, и это слово прозвучало как поражение. — Ты лучше. Вернер усмехнулся и снова начал двигаться — быстрее, жестче, вколачиваясь в нее так, что стол заскрипел и заходил ходуном. Татьяна стонала в голос, уже не сдерживаясь, и ее тело отвечало ему — сжималось вокруг него, впускало глубже, требовало больше. Он чувствовал, как она приближается к краю. Ее дыхание стало рваным, ноги задрожали, пальцы на ногах поджались. Вернер знал этот момент — момент, когда женщина перестает думать и становится только телом, только ощущением, только жаждой. Именно этого он и добивался. — Давай, — прошептал он. — Кончай. Кончай на мне. Забудь его. Забудь всё. И она кончила — бурно, с криком, который, к счастью, не разбудил Варю в соседней комнате. Ее тело содрогалось, сжималось вокруг него, вытягивало из него семя, и Вернер, уже не сдерживаясь, излился в нее — глубоко, до самого конца, чувствуя, как его член пульсирует внутри нее. Они замерли на несколько секунд — он, прижатый к ее спине, и она, распластанная на столе. Потом Вернер отстранился, поправил рубашку и, подтянув брюки, сел обратно на стул. Татьяна осталась стоять у стола, тяжело дыша, с панталонами, спущенными до щиколоток, с задранным до пояса платьем. По внутренней стороне бедра стекала тонкая струйка его семени, смешанная с ее собственной влагой. Она не вытирала ее — просто стояла, приходя в себя, и Вернер смотрел на нее с удовлетворением коллекционера, который только что приобрел ценный экспонат. — Теперь иди ко мне, — сказал он, протягивая руку. — Мы еще не закончили. Ночь только начиналась. Он намеревался взять ее еще минимум дважды — в кровати, с лица, с разговорами, которые сломают ее окончательно. А утром, когда она проснется в его объятиях, он скажет ей что-нибудь нежное, что-нибудь такое, от чего ее сердце сожмется в благодарности пополам с ненавистью. Он знал: чем больше женщина ненавидит себя за удовольствие, тем сильнее она привязывается к тому, кто ей это удовольствие дает. Это была наука. И Вернер был в ней мастером. Коля прижался лбом к щели в заборе. Доски были шершавыми, пахли нагретым за день деревом и пылью, но он не чувствовал ничего, кроме биения собственного сердца — гулкого, частого, отдающегося в ушах. Он прибежал сюда полчаса назад, когда мать уснула, а лейтенант Штайнер еще курил на крыльце и не звал ее в дом. Прибежал, потому что знал — сегодня, после того, что случилось с Варей, у Татьяны в доме будет что-то важное. Что-то такое, что он не мог пропустить. И он не ошибся. Через мутное стекло горницы — занавески были задернуты неплотно, оставалась щель шириной в ладонь — он видел всё. Видел, как Татьяна опустилась на колени перед Вернером. Видел, как она расстегнула его ремень. Видел, как ее голова двинулась вперед, и его член исчез в ее рту. Коля зажмурился на секунду, но тут же открыл глаза снова. Он не мог не смотреть. Не мог оторваться. Его собственная плоть ныла в штанах — твердая, болезненно чувствительная, требующая выхода. Он расстегнул ширинку дрожащими пальцами и сжал себя, чувствуя, как ладонь становится влажной от смазки. Он ненавидел себя за это. Он ненавидел Вернера. Он ненавидел Татьяну за то, что она позволяла этому немцу делать с собой такое, — и одновременно хотел быть на месте этого немца больше всего на свете. Когда Вернер развернул ее к столу и вошел в нее сзади, Коля начал двигать рукой в такт его толчкам — быстро, лихорадочно, не сводя глаз с изгиба ее спины, с того, как ее грудь лежала на столешнице, с того, как ее пальцы скребли по дереву. Он слышал ее стоны — приглушенные расстоянием и стеклом, но все равно отчетливые, — и каждый стон отдавался у него в паху горячей волной. Это не было похоже на изнасилование. Совсем не было похоже. В том, что он видел сейчас, было что-то другое — что-то, от чего его сердце сжималось в ревности и обиде. Татьяна не сопротивлялась. Она стонала. Она двигалась навстречу. Она кончила — он видел, как ее тело содрогнулось, как она вскрикнула, как ее пальцы побелели, вцепившись в край стола. И это — это согласие, это удовольствие, этот добровольный шаг, который она сделала к врагу, — ранило его сильнее, чем если бы он видел, как ее берут силой. Потому что если бы это было изнасилование, он мог бы мечтать о том, как спасет ее. Мог бы воображать, как ворвется в дом с топором, убьет немца, станет героем. Но он не мог спасти женщину, которая сама опустилась на колени. Не мог быть героем для той, которая стонала от наслаждения под другим мужчиной. Коля кончил, когда Вернер излился в нее. Кончил, глядя на струйку семени, стекающую по ее бедру, на ее распухшие губы, на ее растрепанные волосы, — и в этом оргазме не было облегчения. Только стыд. Только горечь. Только понимание, что через час, когда он вернется домой, лейтенант Штайнер будет делать то же самое с его матерью, и он снова будет смотреть, снова будет мастурбировать и снова будет ненавидеть себя до тошноты. Он застегнул штаны непослушными пальцами и отступил от забора, шатаясь, как пьяный. Ноги не держали. В ушах все еще стоял ее крик — тот самый, последний, когда она кончила. И где-то в глубине души, в той темной подворотне, куда он сам боялся заглядывать, Коля знал: завтра вечером он снова будет стоять здесь. И послезавтра. И каждый вечер, пока немцы не уйдут или пока кто-нибудь не заметит его и не застрелит. Потому что он уже не мог без этого. Потому что то, что он видел сегодня, было сильнее его — сильнее стыда, сильнее совести, сильнее любви. Вернер лежал на спине, закинув руку за голову, и смотрел в потолок. Татьяна спала рядом — свернувшись калачиком, уткнувшись лицом в его плечо, разметав волосы по подушке. Он чувствовал ее дыхание на своей коже — медленное, ровное, умиротворенное. Так дышит женщина, которую хорошо трахнули, которая устала и больше ни о чем не думает. Он трахнул ее еще дважды, как и планировал. Второй раз — на кровати, лицом к лицу, с долгими поцелуями, которые она принимала, не отвечая, но и не отворачиваясь. Третий — под утро, когда она, проснувшись от его прикосновений, сама потянулась к нему, еще сонная, еще пьяная, но уже без тени сопротивления. В третий раз она впервые двигалась сама — села сверху, запрокинула голову, застонала в голос, и Вернер, глядя на нее снизу, на то, как ее пышная грудь колышется в такт движениям, как ее мокрые волосы прилипают к плечам, как ее губы шепчут что-то бессвязное — не то молитву, не то его имя, — чувствовал триумф, который был слаще любого оргазма. Она сломалась. Почти. Еще немного — и она будет принадлежать ему не только телом, но и разумом. Будет ждать его вечерами. Будет ревновать к другим женщинам, которых он мог бы выбрать. Будет защищать его перед дочерью и соседями, потому что женщина, которая кончает под мужчиной, всегда находит оправдание его поступкам. Вернер усмехнулся в темноте. Он вспомнил лицо русского солдата, чью жену он сейчас поимел трижды за ночь. Вспомнил, как Татьяна говорила о нем — «Коля вернется, он крепкий орешек». Представил, как этот крепкий орешек переступит порог родного дома через полгода или через год и увидит жену с округлившимся животом, а дочь — бледную, молчаливую, с печатью другого мужчины на лице. И захотел, чтобы этот момент наступил. Захотел увидеть его глаза. Услышать его голос. Почувствовать его ярость — и его бессилие. — Ты спишь? — прошептала Татьяна, не открывая глаз. — Нет, — ответил он. — Думаю. — О чем? — О тебе. Она не ответила, но ее рука скользнула по его груди — робко, почти застенчиво. Вернер накрыл ее пальцы своей ладонью и сжал. Жест был почти нежным, почти человеческим, почти настоящим. Почти. — Твой муж... — начал он, и Татьяна напряглась. — Ты его еще любишь? Молчание. Долгое. Он уже думал, что она не ответит, но потом она прошептала: — Не знаю. И это «не знаю» было ценнее любого признания в любви. Потому что неделю назад она сказала бы «да». Потому что неделю назад она вырвала бы руку и отодвинулась к стене. Потому что неделю назад она даже не позволила бы себе усомниться. Вернер повернул голову и поцеловал ее в висок — легко, почти целомудренно. Татьяна вздохнула и прижалась к нему теснее. За окном начинало светать — бледная полоса над крышами села, первые петухи, первая пыль на дороге от просыпающейся немецкой колонны. Новый день. Новые возможности. Новые шаги к полной капитуляции. Он закроет глаза еще на час. А потом возьмет ее снова — утром, когда она будет трезвой и ясной, и посмотрит, изменилось ли что-то в ее взгляде. Он знал, что изменилось. Знал, что каждая ночь, каждый оргазм, каждое «не знаю» приближают его к цели — к той точке, где она будет принадлежать ему полностью, без остатка, без памяти о прошлом. А потом настанет очередь дочери. Вернер улыбнулся в предрассветной темноте и закрыл глаза. Варя проснулась от жажды. Голова раскалывалась, во рту был мерзкий привкус самогона, а мочевой пузырь требовал немедленного облегчения. Она села на кровати, морщась от боли в висках, и только тут заметила, что до сих пор закутана в китель Вернера. Китель пах им — табаком, одеколоном, кожей. И чем-то еще — чем-то едва уловимым, почти звериным, от чего ее щеки вдруг вспыхнули. Она отбросила китель в сторону, словно он жегся, и встала с кровати. В доме было тихо. Слишком тихо. Варя на цыпочках прошла к двери, приоткрыла ее и заглянула в горницу. Первое, что она увидела, — пустой стол. Стакан самогона, два стула, сдвинутых в сторону. Потом она перевела взгляд на дверь в мамину спальню — и замерла. Дверь была приоткрыта. И на кровати, в сером утреннем свете, она увидела их — мать, спящую на плече Вернера, с разметавшимися волосами, с обнаженным плечом, прижавшуюся к нему так, будто они были мужем и женой. Будто так было всегда. Варя отшатнулась от двери, зажав рот ладонью. Перед глазами встало вчерашнее: сарай, трое солдат, их руки на ее теле, их смех. А потом Вернер, разбрасывающий их в стороны, как щенков. Вернер, который принес ее домой. Вернер, который дал ей самогона и пообещал наказать обидчиков. Она должна была ненавидеть его. И она ненавидела. Но теперь, глядя на мать в его объятиях, она чувствовала что-то еще — что-то похожее на предательство. Не его. Матери. Мать, которая всегда была сильной. Мать, которая никогда не плакала при ней. Мать, которая обещала, что папа вернется, — теперь лежала в постели с врагом и выглядела... счастливой? Умиротворенной? Несломленной? Варя не знала этого слова. Знала только, что в груди поднимается горячая волна обиды и гнева — такого сильного, что хотелось закричать. Но она сдержалась. Сжала зубы, сглотнула комок в горле и отступила в свою комнату, тихо притворив дверь. Она села на кровать, уставившись в стену, и просидела так до тех пор, пока не услышала, что в спальне матери начали просыпаться. Скрип кровати. Приглушенный мужской голос. Тихий смех матери — тот самый смех, который она не слышала с тех пор, как отец ушел на фронт. И от этого смеха Варе стало страшнее, чем от вчерашних солдат в сарае. Вернер потянулся, хрустнув суставами, и сел на кровати. Татьяна еще спала — он не стал ее будить. Вместо этого он встал, надел брюки, застегнул рубашку и вышел в горницу, где на столе так и стоял недопитый самогон. Он налил себе полстакана, выпил залпом, поморщился — сивуха, настоящая русская сивуха, — и закурил. Утренний свет уже заполнял комнату, золотил пыль на половицах, играл на гранях стакана. В доме было тихо и мирно — почти как дома, в Баварии, где по утрам его ждала жена, такая же статная, такая же пышногрудая, но уже давно постаревшая и надоевшая. Он не вспоминал о ней. Здесь, в этом русском селе, у него была другая жена — молодая, красивая, сочная, пахнущая ромашкой и страхом. И дочь — дерзкая пацанка, которую он еще не попробовал, но обязательно попробует. Сначала сломает мать — до конца, до самого дна, до того момента, когда она сама приведет к нему дочь и скажет: «Возьми ее». А потом сломает и дочь — так же методично, так же неторопливо, так же сладко. Он докурил, затушил окурок о подоконник и вернулся в спальню. Татьяна уже проснулась — сидела на кровати, кутаясь в одеяло, и смотрела на него. В ее глазах была та самая смесь благодарности и стыда, которую он так любил. И Вернер понял - сопротивление сломлено, Татьяна уже его, хоть ещё и не признаёт этого. Осталась дочь. Он улыбнулся, представив как будет забирать её девственность, а её мать будет ему помогать и почувствовал как сладко заломило внизу живота и набух член. Скоро, очень скоро. 317 78961 41 Оцените этот рассказ:
|
|
© 1997 - 2026 bestweapon.cc
|
|