|
|
|
|
|
Пусть всегда будет мама. Часть 2 Автор: Дёниц Дата: 14 декабря 2025 Наблюдатели, Инцест, Подчинение, Драма
![]() Новый год они встретили дома. Все было, как раньше, как тогда, как до всего этого. Мать стала возвращаться вовремя, сама попросила снова встречать её — без звонков, просто будто так и надо, они снова начали гулять, идти пешком после работы. Да, Антон всё ещё видел Пашу, как они выходили с ней из магазина, как он что-то тихо говорил, она отмахивалась или отвечала односложно. Между ними теперь висел холодок. Паша был хмур и зол, его ехидная ухмылка исчезла, будто её стёрли ластиком. А Тома… Тома смеялась шуткам Антона, его шуткам, как тогда, когда он был маленьким — не из вежливости, а потому что ей было действительно хорошо с сыном. Под бой курантов они пили шампанское, ели оливье и танцевали медленно, осторожно, как люди, заново учащиеся доверять, как люди, которые давно не виделись. В ту ночь казалось, что волшебство сработало. Стекло склеилось, трещины стали невидимы. Жизнь пошла своим чередом. В этот миг мир за окном, со снегом и морозом, казался не враждебным, а уютным, родным, частью картины их жизни, все было правильно. А потом случился корпоратив. Генеральный сети магазинов решил провести его уже после праздников. В тот вечер Антон снова увидел чужую женщину в теле его матери. То самое чёрное платье, оно облегало её фигуру, слишком короткое, слишком открытое. Запах её духов — тех самых, сладких и терпких, — ударил в нос, как пощёчина. Но лицо её было не развязным, а напряжённым, почти испуганным. — Поедешь со мной? — в её глазах, когда она говорила это, мелькала не надежда, а тихая паника. Она боялась? Отказа или согласия, Антон не знал, не понимал. — Мы же семья. Одной как-то… неловко. Такси примчалось быстро. Через двадцать минут они вошли в шумный, прокуренный зал ресторана. Гул голосов, в нос ударил специфический запах, который бывает только в ресторане, а еще вонь дешёвого парфюма и пота. И там был он — Павел, тот, кого Антон боялся здесь увидеть, но знал, что так и будет. Парень увидел их и сразу направился в их сторону, будто только этого и ждал. Вежливо поздоровался с Антоном, но его глаза бегали по лицу Томы, выискивая что-то. — Тамара Викторовна. Рад вас видеть. — улыбка получилась натянутой, будто оскал. — Можно вас на секунду? Мать замешкалась, молчание затягивалось, и когда Антон хотел вмешаться и что-то сказать, его опередили. Рыжий Миша и тот, кажется, Леша, что был в кожаной куртке, они материализовались по бокам, будто из воздуха, заговорили о какой-то ерунде, стали тянуть его к столу, отсекая от матери. — Всё нормально, Антош, — бросила она через плечо, уже отходя. — Я быстро. Они отошли на несколько метров. Антон не слышал слов, но видел их. Паша говорил быстро, жестко, его пальцы сжимались и разжимались. Мать стояла спиной, сын не видел её лица, только плечи — сначала втянутые, окаменевшие, а потом вдруг резко, будто на выдохе, они обвисли. Словно что-то внутри сломалось или… сдалось. Через минуту она вернулась. И снова была другой. Не той счастливой мамой из новогодней ночи. А той — оживлённой, сияющей чужой радостью, с блестящими глазами и слишком яркой улыбкой. Паша же смотрел на неё с самодовольным спокойствием. Вечер раскачивался медленно, как тяжёлый маятник. Сначала — речи, напыщенные и скучные, тосты за процветание и коллектив. Люди пили, закусывали, говорили громко и ни о чём. Сначала Тома была скованной, её улыбка казалась искусственной, будто нарисованной, глаза бегали по залу, выискивая кого-то — или избегая. Но алкоголь сделал своё дело. Лёд тронулся. Она оживилась, ловила восхищенные взгляды, много шутила, её голос звенел — тем самым звоном, который раньше резал Антона, а теперь казался частью общего шума. Она была в своей стихии: центр внимания, блестящая, остроумная. Даже Антон расслабился. Нервное предчувствие, та тяжесть, которая преследовала его все это время, стала отступать, растворяться в этом тёплом вечере. Он ел, из вежливости перекидывался фразами с парнями, смотрел на мать и почти — почти — верил, что всё это просто корпоратив. Что странности последних недель были игрой его воспалённого воображения. Начались танцы. Музыка загремела еще громче, и Тома, будто стремясь наверстать что-то упущенное, то, чего ей так не хватало, пустилась в пляс. Она танцевала со всеми подряд — с коллегами, с начальником, с Павлом, с его друзьями, со всеми, кроме него. Когда сын не выдержал, подошёл и протянул руку, мама мягко отвела её: — Потом, сынок, мы ещё успеем. А ребята хотят научиться, у них не получается, — кивнула она на Мишу и Лешу. Те переглянулись. В их взглядах промелькнуло что-то ехидное, понимающее. И тут Антон поймал взгляд матери, мельком брошенный на Пашу. В её глазах — не просто смущение. Там была тёмная, стыдливая покорность. В его — спокойное право собственника. Это будто бы был молчаливый договор. Антон понял с леденящей ясностью, что он, Павел, унижает его. И этот стыд, эта грань — её и возбуждает, и мучает одновременно. Руки парней с каждым танцем становились смелее. Миша, его толстые пальцы, пытались соскользнуть с её талии ниже, к изгибу ягодиц. Она уворачивалась, но смеялась при этом — сдавленно, нервно. Леша, молчаливый, всегда был рядом с ней. За столом его рука лежала поверх её руки. Тома сбрасывала — раз, другой, но он возвращался, как назойливая муха, и в конце концов она просто оставила свою ладонь под его, будто устав бороться. Антон задыхался, ему нужно было побыть одному, хоть немного. Не выдержав, он ушёл в туалет, чтобы привести себя в порядок. Холодная вода помогла успокоиться и выдохнуть. Когда сын вернулся, матери и Леши за столом не было. Павел и Миша, наливая себе водку, лишь пожали плечами на его вопрос. — А? — Паша сделал удивлённое лицо. — Да они, наверное, покурить вышли. — но Тома никогда не курила. Пол под ногами Антона закачался. Они появились через полчаса. Она шла первой — вся алая, с волосами, снова выбившимися из идеальной укладки. На запястье, чуть выше того места, где обычно носят часы, отчётливо виднелись красные полосы — как от сильных, грубых пальцев, будто её кто-то с силой держал. Леша шёл сзади, хмурый, почти злой. Он сел, налил себе стакан и выпил залпом. Павел поднял на него вопрошающий взгляд. В ответ Леша лишь скривил губы в короткой, ехидной улыбке — и кивнул, коротко, отрывисто, молча. Кажется, Паше этого кивка было достаточно. После этого Тома словно сдулась. Сидела тихо, отвечала односложно, взгляд её был расфокусированным, устремлённым куда-то внутрь себя, в тот тёмный угол, куда она только что позволила заглянуть другому. Казалось, что она присутствует здесь только физически, но её сознание было там, в тех пропавших тридцати минутах. Корпоратив выдыхался. Решили расходиться. В общей суете сборов, в гардеробе, когда почти все были заняты, сын заметил движение. Леша, стоя спиной к нему, быстрым, резким жестом сунул что-то в карман своей куртки, той самой. Какой-то кусок ткани, Антон успел заметить только цвет, нежно-розовый. Леша обернулся и поймал на себе взгляд. Он не смутился. Не отвернулся. Его лицо расплылось в спокойной, даже вежливой улыбке. Парень чуть приподнял подбородок, будто демонстрируя трофей. Затем повернулся и пошёл к выходу. Автобус был полон, набит как консервная банка. Рабочий рейс, час пик. Решение отказаться от такси теперь казалось опрометчивым, почти самоубийственным. Они втиснулись в заднюю дверь с трудом. Антон оказался прижатым к холодному стеклу, как насекомое. Мать отсекли от него живой стеной из спин и сумок. Он видел её метрах в трёх, в проходе, хрупкую и нарядную среди толпы. Её узкая ладошка крепко сжимала поручень. Паша встал прямо за её спиной. Миша — сбоку, широко расставив локти. Леша — чуть впереди, повернувшись лицом к ней, как щит или стена. Автобус дёрнулся, и Антона отбросило к двери. С каждой остановкой толпа уплотнялась, сжимая его в железные тиски. Он потерял маму из виду, погребённый под чужими плечами, задыхаясь от запаха пота, влажной шерсти и перегара. Когда он снова увидел их, картина была иной. Они стояли так же, но изменилась геометрия их тел. Паша, прижатый к борту, не имел такого плотного контакта, как Антон, но это не мешало ему. Миша держался за поручень обеими руками, образуя над мамой подобие арки. Тома была словно в ловушке между ними. На каждом ухабе, на каждом повороте, её тело отдавалось инерции и прижималось то к Пашиной груди, то к Мишиному боку. Это были не просто толчки. Это был ритмичный, вынужденный танец на публике, где партнёры менялись с каждым ударом колёс о колдобину. Леша, казалось, был не у дел, но он "помогал" — его руки, якобы для поддержки, ловили её за локоть, за талию, за плечо, и отлипали неохотно, на секунду позже необходимого. Антон видел это с болезненной чёткостью: каждое касание было чуть дольше, чуть ниже, чуть плотнее, чем того требовала ситуация. Паша что-то сказал, наклонившись к её уху, и положил руку ей на талию. Он не гладил, не ласкал, а, казалось, просто придерживал. Щёки Томы залил густой румянец, видимый даже в полутьме салона. Она не отстранилась. Она что-то отвечала, губы Паши что-то быстро шептали, и по лицу матери пробегала тень какой-то виноватой, чуть жалкой улыбки. На особо сильном ухабе автобус ощутимо качнуло, и Тома, вырвавшись из рук Павла, потеряла равновесие. Её рука сорвалась с поручня, и она всем телом просто легла на Мишу. Грудью, животом, бёдрами. Он был готов, принял удар и обхватил её, кажется, рефлекторно. Одна секунда. Две. Три. Автобус уже выровнял ход, но она всё ещё была прижата к нему, будто приклеенная. Леша наклонился к её уху, сказал что-то с усмешкой. Тома, всё ещё не отрываясь от Миши, коротко кивнула. Антон опять потерял их в толчее на очередной остановке. В ушах стоял гул, сердце глухо и гулко молотило в грудной клетке, выбивая один и тот же идиотский ритм: "ничего страшного, ничего страшного, просто помогают, просто толкотня". За две остановки до своей он снова нашёл их взглядом. Людей заметно убавилось, и картина предстала во всей своей мерзкой отчётливости. Мать уже не держалась за поручень. Её рука, маленькая и белая, была зажата в огромной, красной от холода лапе Миши. Она держалась за его руку. Пашина ладонь снова лежала на её талии, но теперь не статично, пальто было расстегнуто — большой палец медленно, почти незаметно двигался, описывая мелкие круги на тонкой ткани платья. Леша снова наклонился, и Антон увидел, как его губы, влажные и тонкие, почти коснулись её уха. Он что-то шептал долго, настойчиво. И Тома засмеялась. Тихо, сдавленно. Но Антон видел — как задрожали её ноздри, как сморщился кончик носа, как тогда, в новогоднюю ночь, когда она смеялась его шуткам. Этот знакомый, родной жест был теперь подарен кому-то другому. Украден. Осквернён. Паша придвинулся ещё ближе, чуть-чуть, совсем немного, его рука с талии поползла ниже, на линию бедра… Остановка. В салон ввалилась новая толпа. Антону стало нестерпимо душно. Воздух казался спертым, стал густым и сладковато-тошным. Кровь ударила в лицо, в висках застучали молоточки. Он не понимал, задыхался ли он на самом деле или это была физическая реакция на пытку — наблюдать, как его мать, его строгая, чистая мать, добровольно позволяет это. Им, но не… Мысль оборвалась, не в силах оформиться. Его замутило, в желудке был ком холодной ненависти, зависти. Остановка. Опять люди, кто-то входит, выходит. Их остановка — следующая. И тут мать увидела его. Их взгляды встретились. В её глазах промелькнуло что-то — смущение? Испуг? Стыд? Она слабо, виновато улыбнулась и быстро отвела глаза, будто обожглась. Первым на Антона бросил взгляд Леша. Не отвернулся, не сделал вид. Он улыбнулся ему, опять той открытой, доброй улыбкой, как другу. Тома что-то сказала Паше и стала пробираться к сыну, к выходу. Она шла, слегка пошатываясь, поправляя сбившиеся волосы. Платье на ней сидело криво, на боку оно собралось, будто от чьей-то грубой ладони. Антон смотрел на неё, не двигаясь с места. Хрупкое стекло новогоднего чуда теперь лежало где-то далеко позади, разбитое вдребезги. Оно не просто треснуло. Его растоптали здесь, в этом вонючем автобусе, на его глазах. Её молчаливым согласием. Их наглыми руками. Ничего не кончилось. Ничего не вернулось. Её стыдливая улыбка, её виноватый взгляд — это была не просьба о прощении. Это было доказательство. Доказательство того, что всё снова. Всё опять. Следующий день прошёл в гробовой тишине. Мать не выходила из своей комнаты. Ни на кухню, ни в ванную. За дверью не было слышно ни звука — ни музыки, ни разговоров по телефону, ни даже скрипа кровати. Она превратилась в тень, в призрака. Антон, прижав ухо к дереву, слышал только редкие, глубокие вздохи, больше похожие на сдерживаемые слёзы. Тома взяла неделю отгулов. Формально — "по семейным обстоятельствам". Настоящие обстоятельства висели в воздухе квартиры, тяжёлые и невысказанные. Когда на третий день она впервые появилась на кухне, Антон едва узнал её. Лицо было серым, землистым, под глазами залегли глубокие тени. Взгляд, обычно такой ясный, был мутным, с болезненным влажным блеском, а веки — припухшими и розовыми, будто она плакала. Мама не ела, казалось, только делала вид, машинально, механически, как робот, двигая ложкой. Постепенно она оттаяла, но была очень тихой, они начали общаться. Были слова. Даже какое-то подобие тепла вернулось — она могла положить руку ему на плечо, проходя мимо. Но это тепло было другим. Оно не согревало, а констатировало факт: "я здесь, ты здесь, мы живы". Что-то главное, невидимая ось, вокруг которой вращался их мир, — ушло навсегда. Скоро мама вышла на работу. Они начали привыкать к новому быту, к новым правилам. Антон больше не провожал её, а она никогда не опаздывала больше. Это был молчаливый договор между ними. В тот вечер Антон ждал мать у окна. Увидел, как она идёт домой. Не одна. С Мишей и Лешей. Они говорили о чём-то, Миша жестикулировал. Она смеялась, но смех был каким-то деревянным, было видно напряжение, и, кажется, её заметно потряхивало. Парни не касались её, но их позы, их наклонённые к ней головы были красноречивее любых объятий. Они зашли в подъезд вместе. Антон замер у двери, обратившись в слух. Десять минут. Пятнадцать. Двадцать. Лифт не гудел. Холодные, словно живые мурашки поползли по спине. Он открыл дверь, прислушался. Тишина. Он спустился на площадку между этажами. Ниже. Еще. Еще один этаж. Сначала он услышал голоса. Приглушённые, но знакомые до тошноты. Голос Миши, густой, настойчивый: — Тома, ну давай уже, чего ты топишься? Быстренько, у меня уже дымится, как, думаю, и у Лехи… Чего как маленькая? Тишина. Потом её голос — не крик, не отпор, а что-то слабое, дрожащее: — Нет… мальчики, — голос неуверенный, просящий, как у малолетки, которую прижали в тёмном углу, — нельзя… Я не могу… — Да ладно, можешь, — вступил Леха с лёгким раздражением. — Рукой хотя бы. Или ртом. Быстро, и мы свалим. Ты же не маленькая. Сама же не против была, такой сувенир мне оставила, — засмеялся парень, неприятно, резко, отрывисто. Антона бросило в жар, потом в ледяной пот. Они стояли где-то ниже, на такой же площадке между этажами. Уговаривали. Торговались. А она… она не кричала. Не звала на помощь. Не могла? Не хотела? Через пару этажей он замедлился. Они стояли в углу, у мусоропровода. Мать была прижата к стене. Куртка расстёгнута, под ней — смятая блузка. Волосы растрёпаны. Но самое страшное было не это. Самое страшное было в её глазах. В них не было ужаса. Не было мольбы о спасении. Леша стоял к ней вплотную, одной рукой опираясь о стену над её головой. Миша — чуть поодаль, курил, наблюдая. Что-то щёлкнуло в сознании Антона. Он громко, нарочито тяжело спустился на несколько ступеней. — Мам? — его голос прозвучал неестественно громко. — Ты здесь? Всё нормально? Наступила тишина, всего на секунду. Потом её голос, спокойный, строгий, уверенный, именно тот, которым она могла в один миг установить дистанцию: — Да-да, Антош, всё нормально! Иди наверх! — она просто отмахнулась от него, как отмахиваются от детей на празднике, когда те мешают взрослым. И голос Миши, уже без тени смущения, с откровенной издевкой: — Иди, Антоша, не мешай. Видишь же — люди разговаривают. Антон сделал ещё шаг вниз, обрывки фраз "дуй, не мешай" долетали до него. Его руки сжались в кулаки, в горле встал ком ярости. Он готов был броситься, бить, рвать. Мать ничего не говорила. Она просто смотрела на Антона. И в её взгляде, сквозь раздражение, проступило что-то иное. Она хотела, чтобы он ушёл. Чтобы он позволил этому случиться. Антон замер на секунду, встретившись с этим взглядом. Потом медленно, как автомат, развернулся. И пошёл наверх. Каждая ступенька отдавалась в висках глухим стуком. Он слышал за своей спиной не вздох облегчения, а новый, сдавленный смешок Леши и шёпот Миши: "Ну вот, видишь? Никто не мешает…" Дверь квартиры захлопнулась. Антон прислонился к ней спиной. В ушах стоял звон. Он не слышал криков, не слышал борьбы. Только низкий гул мужских голосов и иногда — короткий, приглушённый звук, который мог быть чем угодно. Он понял в тот момент самую мерзкую вещь. Она сопротивлялась не потому, что боялась. Её "нет" было частью игры, последним барьером. Она использовала его имя, его присутствие где-то рядом — как специю. Как последний запрет, который придавал всему вкус. И парни это чувствовали. Поэтому и не боялись, что он спустится. Они знали, что она их не выдаст. Что в её молчании, в её глазах, которые он увидел в тот миг, был не ужас. Был азарт. Грязный, постыдный азарт. Он не спустился снова. Это была его капитуляция. Не перед ними. Перед тем знанием, что мать, которую он пытался спасти, в этой игре — не жертва. Она — соучастник. И его роль в этом спектакле была только одна: быть тем, от кого прячутся. Тем, чьё имя шепчут в темноте для остроты ощущений. Больше он был не нужен. Ни ей, ни им. Он не злился. Злость кончилась там, в подъезде, когда Антон увидел её взгляд. Теперь было только усталое отвращение. Ко всему. К этому дому, где пахло её духами и чем-то чужеродным, неправильным. К самому себе, за то, что столько месяцев бился как рыба об лёд, ревновал, страдал, строил в голове драмы. К ней — за то, что оказалась не той женщиной, которую он в себе рисовал. Не сильной, не надёжной, не матерью. А кем-то другим. Кем-то, кто позволяет играть с собой в подъездах. Быть чьей-то игрушкой, вещью, объектом желания, а не человеком. Ему надоело. Надоело это постоянное возбуждение, которое подкатывало к горлу каждый раз, когда он видел её с ними. Грязное, стыдное, от которого невозможно избавиться. Надоело видеть, как она крутится вокруг сопляков, моложе его самого. Как опускается. Как позволяет им говорить с ней так, как они говорят. Надоело её лицо — то пьяное и самодовольное, то виноватое и потерянное. Надоело быть то зрителем, то соучастником, то козлом отпущения в этом бесконечно пошлом спектакле. Он застегнул рюкзак. Плечи почувствовали тяжесть, а на душе стало легче. Он оглядел комнату. Ничего лишнего брать не стал. Никаких фотографий, никаких безделушек. Всё, что было связано с ней, с их прошлой жизнью, оставалось здесь. Этому месту больше нечего было ему дать. Обида и горечь были, но где-то глубоко, под слоем равнодушия. Точка была пройдена. Не со скандалом, не с хлопком дверью. Просто тихо, как перегорает лампочка. Жизнь, которая здесь была, закончилась. Та женщина, которую он любил — не как сын, а как единственный близкий человек в этом мире, — её больше не существовало. Осталась только тень, внешне похожая на неё, которая пахла чужими духами, которая и сама стала чужой. Десять минут тишины разбились о скрежет ключа в замке. Дверь распахнулась, ворвался холодный воздух подъезда, и она замерла на пороге. Увидела его с рюкзаком, открытый шкаф. Лицо матери сначала стало пустым, как будто информация не доходила. Потом — исказилось. — Антош? — её голос сорвался на визгливую ноту. — Что ты делаешь? Он молча застёгивал боковой карман. Не смотрел на неё. Это молчание было страшнее любой брани. Оно было концом диалога. — Ты куда?! — она бросилась вперёд, блокируя путь к двери. На её лице не было раскаяния. Была паника. Паника актрисы, понявшей, что зал пуст, и последний, самый важный зритель уходит, не досмотрев финал её грязной драмы. — Ты всё неправильно понял! Это не то, что ты думаешь! Мы просто разговаривали! — Я всё понял правильно, — его голос был ровным и резал как лезвие. — Мне просто надоело. Он попытался обойти мать. Она вцепилась ему в руку. Не с мольбой, а с силой, с отчаянием. — Не уходи. Пожалуйста. Сын попытался вырваться. И тогда она совершила движение, от которого у него кровь остановилась в жилах. Она взяла его руку — ту самую, что только что собирала вещи, чтобы навсегда уйти, — и прижала её к своей груди. Его ладонь легла на ткань платья, Антон чувствовал сквозь эту тонкую преграду горячую кожу. Жест был одновременно и мольбой, и угрозой, и страшной, интимной провокацией. — Ты хочешь уйти? Хочешь бросить меня? — она шептала, её глаза, широко раскрытые, впились в него. — А они не бросят… — она сделала паузу, давая ему дорисовать картину, — …то, чего ты так боялся. То, о чём ты думал каждую ночь. И я не смогу их остановить. Или… смогу, но не захочу. И я буду лежать и смотреть на дверь. И ждать. Ждать, что она откроется. Что ты войдёшь. Остановишь. Спасёшь. Но тебя не будет. Она придвинулась ближе, её дыхание обожгло лицо. — Потому что ты сбежал. Тома поцеловала его. Это не был поцелуй матери. Не был поцелуй любви. Это был акт отчаяния, акт агрессии. Губы её были жёсткими, требовательными, они не ласкали, а захватывали, метили, пытаясь оставить на нём клеймо, которое не даст уйти. Это была попытка приковать его к себе самой страшной цепью — цепью соучастия, цепью, отлитой из общей грязи и вины. Он ответил на поцелуй. Не с нежностью. А с яростью, равной, со злобой, с гневом, что копился в нём всё это время. Это было столкновение, битва. Он оттолкнул её к стене, сбрасывая пальто с её плеч, сдирая платье. Она сопротивлялась, но это сопротивление было игрой, частью того же страшного ритуала — царапалась, кусала губы, но её тело выгибалось навстречу. Не было постели. Был ковёр в прихожей, холодный паркет, стена, о которую бились их тела. Этот секс не имел ничего общего с любовью или близостью. Это был акт взаимного наказания. Он наказывал её — за каждый взгляд Павла, за каждый смешок Леши, за ту мерзкую улыбку в подъезде, за её маскарад и предательство. Каждое движение было ударом, попыткой стереть следы чужих прикосновений, заявить дикое, животное право: "Моя! Даже такой — моя!" Она наказывала его — за то, что он посмел уйти, за его холод, за его суд, за то, что заставил её почувствовать себя грязной, недостойной. Её объятия были тисками, её стоны — не от наслаждения, а от боли, злости и всепоглощающей, разрушительной одержимости. Больше не было поцелуев. Были укусы. Не было ласки. Была грубая хватка. Не было слов. Были хриплые звуки — больше похожие на рычание или плач. Они сплетались в чудовищном танце, где жажда обладания смешалась с желанием уничтожить, причинить боль, оставить шрам, незаживающую рану. Он видел её лицо, искажённое не наслаждением, а какой-то запредельной агонией и торжеством. В её глазах читалось: "Вот видишь? Ты такой же, как они. Ты такой же, как я. Теперь ты никуда не денешься". Когда всё кончилось, они лежали на полу в прихожей, в гробовой тишине, нарушаемой только хриплым, неровным дыханием. Не было объятий после. Не было сожаления. Была только непроглядная пустота, тяжелее прежней. И понимание, что он проиграл. Он не ушёл. Он остался. Но остался не сыном, не защитником. Он остался сообщником. Он принял правила её игры, спустился на самое дно и теперь был прикован к ней не любовью, а этой грязной, животной связью, которая пахла отчаянием, ненавистью и концом всего. Он лежал и смотрел в потолок. Рука матери лежала на его груди, но это не было объятием. Это была печать, замок, цепь хозяина. Теперь двери для него не существовало. Он был в ловушке. И самым страшным было осознание, что он сам построил её — своим последним, самым слабым и подлым поступком. Антон и Тома не стали "счастливой парой". Между ними не воцарилась гармония. Они оказались связаны иным — страшным, разрушительным знанием о том, на что способны. Их отношения не очистились той ночью, а заразились ядом навсегда. Она оборвала все связи с парнями. Резко, жёстко, сменив номер телефона. Но сделала это не потому, что обрела сына и прозрела. Нет. Она получила от Антона то, что подсознательно хотела получить от Паши и его друзей, но в стократ более сильной, извращённой концентрации. Его ледяную ярость, обернувшуюся животной страстью. Его абсолютное, пусть и разрушительное, внимание. Она приковала его к себе самой надёжной из цепей, теперь он не мог уйти. Иногда, глубокой ночью, Антон просыпался от ощущения, что мир вокруг изменил плотность. Он лежал на спине и чувствовал, как мама, отвернувшись к стене, замерла. Её дыхание было нарочито ровным, но между вдохом и выдохом возникала микроскопическая задержка, будто она затаилась. Воздух в комнате густел, наполняясь не звуком, а напряжением. Он не видел её лица, но знал — её глаза широко открыты в темноте. Он знал, о чём она думает. Она не думала о нём. Не о их неловком сексе, который был похож на случку животных. Нет. Её тело, предательское и живое, вспоминало другое. Грубые руки, впивающиеся в бёдра в тёмном подъезде. Хриплый, пьяный смешок, донесшийся из-за угла. Ехидный, оценивающий взгляд Паши, который знал, что видит, и знал, что она это позволяет. От этих воспоминаний её тело, которое она так старалась держать недвижимо, отзывалось. Между ног становилось тепло и влажно — стыдно, мучительно, но неудержимо сладко. Она тихо стискивала зубы, боясь пошевелиться, боясь разбудить его. Боясь, что сын почувствует этот позорный, липкий жар, который был адресован не ему. Антон лежал, притворяясь спящим. Он стал соучастником даже этого — её тайных, грязных мыслей. Это было самой страшной частью их новой "нормальности". Они делили не только постель, но и эту внутреннюю грязь. Его холодное отчаяние и её постыдное возбуждение от падения висели в воздухе их комнаты, невидимым, удушающим смогом. И в этой новой тишине, густой от невысказанного и непроизнесённого, не было уже ни безопасности прежней рутины, ни предсказуемости "работа-дом". Теперь была только эта тяжёлая, пульсирующая, почти осязаемая реальность — извращённая, болезненная, полная яда и странного притяжения. Жизнь, которую они обрекли себя делить на двоих. До самого конца. 6640 346 26673 74 7 Оцените этот рассказ:
|
|
© 1997 - 2025 bestweapon.cc
|
|