|
|
|
|
|
Гуара Автор: mamuka40 Дата: 17 октября 2026 Подчинение, Запредельное, Животные
![]() Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода. Л. Н. Толстой. «Холстомер» Глава 1 Град молотил крышу манежа, а я копытами — песок. Крыша высокая, на железных фермах, и град лупил по ней не каплями, а сплошным гулом, ровным, как в метро между станциями. Под фермами висели лампы, двенадцать штук в два ряда, и каждая отбрасывала на песок своё пятно. Мой круг проходил через шесть: свет, тень, свет, тень — двадцать метров в поперечнике, ровно по длине корды. За пять месяцев я выбила по краю колею глубиной в палец. Он её не заравнивал. Говорил: пусть, по ней видно, куда ты ставишь ногу. Ногу держали сапоги. Кожаные, со шнуровкой до середины голени и подковой под пальцами: пятка висит в воздухе, икры натянуты, как на каблуке, только честнее: без каблука, без опоры, без обмана. В первую неделю их сводило к вечеру так, что я плакала. Теперь я бы в них и спала, если бы он разрешил. Руки за спиной, в браслетах, браслеты пристёгнуты к поясному ремню упряжи, а в правой ладони — брусок, гладкий, тёплый, отполированный не мной. Уроню — он остановится. Во рту удила, мягкие, резиновые. Говорить с ними нельзя, да и незачем. — Рысью. Раз — левая, два — правая. Колено вверх, выше, чем поднимает его любая женщина на улице, носок вниз, спина прогнута, грудь вперёд. В рыхлом песке подкова звучит глухо, в колее — звонче, и, если слушать ногу, а не голову, всё складывается в один ровный стук. Слушать ногу — первое, чему он меня научил. И пока единственное, что я умела по-настоящему. Он стоял в середине и поворачивался за мной, медленно, на одном каблуке. В левой руке корда, в правой бич, опущенный к песку. Бич он почти не поднимал: хватало голоса. Ему проще всех, думала я на каждом круге. Стой себе и поворачивайся. Ворота манежа были открыты, и, когда круг выносил меня к проёму, там на секунду показывалось поле — мокрое, белое от градин, с паром над скошенными рядами. Оттуда пахло сеном и землёй, а здесь — песком, опилками и мной. Пять месяцев назад я двенадцать часов в день говорила людям, куда встать. Возьмите талон. Присядьте, вас вызовут. Нет, это окно для юрлиц. Нет, бабушка, пенсия — в третьем. Здесь мне говорили три слова — «шагом», «рысью», «стой», — и требовалось от меня одно: держать спину и не сбиться. Где-то на двадцатом круге голова становилась пустой и чистой, как миска, которую он после завтрака ополаскивал под краном у денника. — Хорошо, — сказал он, не повышая голоса. «Хорошо» у него было трёх сортов. Первое — на ходу, через плечо: ровный круг, принято. Второе — с паузой перед ним, редкое; его я ловила, как ловят на остановке последний автобус. Третье я слышала за пять месяцев два раза и никому не скажу когда. Это было первое. Брусок я роняла дважды. В феврале — когда он затянул подпругу на дырку туже, чем надо, а я терпела: думала, так положено и уронить — значит оказаться не той. Терпела, пока перед глазами не поплыли тёмные пятна и пальцы не разжались сами. Брусок стукнул о доски, звук ещё не стих, а подпруга уже висела расстёгнутой. Он вынул удила, усадил меня на солому и считал вслух мои вдохи, пока пятна не разошлись. — Это я затянул, — сказал он потом. — Моя ошибка. А твоя — что молчала. Если тебе плохо, а ты молчишь, ты мне врёшь. Это единственное, чего я не прощаю. — Он помолчал. — Сегодня прощаю. «Моя ошибка» мне до него не говорил никто. Ни мама, ни врачи, ни те двое, с кем я была в Теме раньше. Второй раз я уронила брусок в апреле, нарочно. Хотела проверить. Он остановился так же быстро и ни о чём не спросил: вынул удила и ждал, пока я сама скажу, что всё в порядке. Я сказала. Стыдно мне стало не за проверку, а за то, что она мне понадобилась. — Шагом. Стой. Я встала. Он подошёл, отстегнул корду, вынул удила и поднёс ведро. Я пила, наклонившись, а он держал мне волосы, собрав их в кулак на затылке. Вода пахла жестью. Потом он присел и провёл ладонью по моим икрам, сверху вниз, сначала по левой, потом по правой, — так проверяют лошадям ноги после работы: нет ли жара. Жара не было. Он кивнул сам себе и поднялся. Град стих. Поле в проёме ворот лежало белое и дымилось. Пять месяцев назад я приехала сюда на время. Так я сказала маме по телефону, девочкам в квартире, Инне Викторовне, которая подписала мне увольнение и пообещала взять обратно, если что. Так я сказала себе. На время — это до лета. Лето перевалило за середину. День начинался со щёток. Резиновая скребница — кругами, против шерсти, которой у меня нет; кожа под ней горела и просыпалась. Потом жёсткая щётка, длинными махами от затылка к пояснице. Потом мягкая. Потом суконка — до тепла. Где-то на мягкой у меня отвисала нижняя губа, как у старой кобылы, которую чешут за ухом, и он, не прерываясь, подбирал её пальцем. Потом смотрел зубы. Большим пальцем поднимал губу, как на конном рынке, и смотрел — долго, внимательно, без улыбки. Из всего, что он со мной делал, это было самое стыдное, и каждое утро я этого ждала. Потом миска. Белая, эмалированная, со сколом на краю: овсянка на воде, сверху долька яблока. В первое утро, ещё зимой, я простояла над ней на коленях минут десять. Теперь ела, не дожидаясь, пока он сядет на перевёрнутое ведро. Иногда он, наоборот, не давал: ставил миску и говорил «стой», и я стояла над тёплой кашей, а он чистил себе яблоко ножом, одной длинной лентой, и это было хуже голода и лучше многого другого. Потом манеж или поле. В июне он запряг меня в качалку — лёгкую, на двух высоких колёсах со спицами. Оглобли легли вдоль боков, постромки — к нагруднику, и, когда он сел, его вес лёг на меня весь сразу: на поясницу, на бёдра, на подковы в земле. Мы ездили по своему полю вдоль леса. Колёса поскрипывали, подковы стучали, и стук был уже не мой, а наш: я везла, он правил, и любое движение вожжей доходило до меня раньше слова. В июле налетели слепни. Он срезал ольховую ветку и всю дорогу обмахивал мне спину — правил одной рукой, махал другой, — и со стороны мы, наверное, походили на свадебный выезд в деревне, где все давно сошли с ума. Вечером он ставил в деннике таз с горячей водой и мыл мне ноги губкой, от колен вниз, долго, как моют лошадям бабки после работы. Мазал натёртое пихтовой мазью, от которой потом всю ночь пахло лесом. Разминал плечи, запястья, икры. Накрывал попоной. Ложился рядом поверх неё и обнимал меня вместе с ней, и его ладонь лежала у меня на прогибе спины, на той самой линии, которую он полгода выставлял. Он решал и это — когда. Иногда говорил «нет», и я лежала до утра с этим «нет» внутри, а утром бежала лучше. Что это говорит обо мне, я не знаю. Наверное, то же, что и всё остальное. Голос в голове никуда не делся. По утрам он был громче: тебе двадцать один год, ты ешь кашу из миски на полу у чужого мужика, у тебя нет работы, за комнату в Выхине платит он — ты понимаешь, как это называется? Я понимала. Я отвечала ему по пунктам, как клиенту про тарифы: у меня есть слово, есть брусок, ворота открыты, сумка в кладовке, телефон у него в куртке, и билет в феврале я купила сама. Голос не спорил. Он просто дожидался следующего утра. Днём, на кругу, он замолкал сам. Слово было при мне всегда. Колючее, с крючком на конце, оно лежало во рту рядом с удилами, и каждый день я его не говорила. По воскресеньям он спрашивал: «Слово помнишь?» — и я фыркала: помню. Телефон мой жил у него в кармане куртки — так мы договорились ещё зимой. В середине июля, вечером, карман зазвонил. Он посмотрел на экран, сказал: «Мама», — и протянул телефон мне. Я не вынула рук из-за спины. Он помедлил и поднёс трубку к моему уху сам. Я стояла в деннике под попоной, ноги ещё мокрые после таза. — Ира, ты где? Ты помнишь, какое сегодня число? — Помню. — Он тебя ждал. Я сказала, ты на работе. На, поговори. В трубке зашуршало, засопело, и потом звонко, на весь денник: — Ира! Мне шесть! — Поздравляю, — сказала я банковским голосом, ровным, тем, которым говорят «присядьте, вас вызовут». — Молодец. Слушайся маму. Он ещё посопел и отдал трубку. Мама что-то говорила, я не слушала. Я кивнула, и он сбросил вызов, убрал телефон в карман и ни о чём не спросил. Он ни разу ни о чём таком не спрашивал. Ночью я лежала с открытыми глазами и слушала, как за стеной переступают кобылы. Через неделю он сказал: — Во вторник приедут люди. Китайцы. Покупают у меня жеребят, шестой год. Хотят на тебя посмотреть. Я подняла на него глаза. — Я им о тебе рассказывал, — сказал он. — Не хочешь — закрою в деннике, они тебя не увидят. Рассказывал. Чужим людям, через переводчика или по-английски, за ужином или в машине — обо мне. Внутри стало горячо и стыдно, как в школе у доски, когда учительница читает вслух твоё сочинение. Я помотала головой. Хотела ли я, чтобы на меня смотрели, я не знала. Знала другое: если он меня закроет, я весь день простою в деннике, слушая их шаги по манежу, и буду думать, что они говорят о кобыле, которую им не показали. Они пришли после обеда. Женщина в светлом плаще, немолодой мужчина с портфелем и Тамара Ильинична, ветеринар, которая приезжала к кобылам по четвергам и до того ни разу на меня не взглянула. Встали за стеклом смотровой галереи, откуда покупатели смотрят, как выводят лошадей. Снизу я видела три силуэта, плащ светлее всех. — Рысью. Первые полкруга мне хотелось уйти в песок с головой. Потом захотелось одного: чтобы они видели, как ровно у меня получается. Я подняла колено выше. Прогнула спину. Хвост бил по икрам в такт. Гонял он меня дольше обычного — сорок кругов, пятьдесят. Ещё утром он застегнул мне под подпругу ремешок с датчиком, какой надевают лошадям на пробегах, и на шестидесятом круге женщина в плаще спустилась с галереи и встала у борта, глядя не на меня, а в планшет. — Стой. Я встала. Пот тёк по спине под ремнями, я дышала носом, громко, как лошадь после работы. Женщина подошла, приложила мне под левую грудь стетоскоп и долго слушала, глядя в сторону. Посмотрела на часы. Послушала ещё. — Хорошо, — сказала она по-русски, с ударением на первый слог: хо́рошо. Это было четвёртое «хорошо», и я не знала, куда его положить. На экране планшета в углу латинскими буквами стояло FILLY-01. Английский у меня остался со школы, неполный девятый класс, а такого слова в девятом классе не проходили. Потом Тамара Ильинична вкатила в манеж тележку с аппаратом — тем, которым по четвергам смотрела кобыл. Он подошёл и вынул у меня удила. — Это тоже можно не делать, — сказал он тихо. — Это УЗИ. Живот. — Зачем? — Им нужно. Потом объясню. Можно не делать. Я посмотрела на женщину в плаще. Она ждала, не глядя на меня: в экран, в планшет, куда угодно. Мне стало интересно, что она там увидит. Мне стало стыдно, что интересно. — Можно, — сказала я. Гель был холодный. Датчик ходил по низу живота, Тамара Ильинична водила им, а женщина смотрела в экран и говорила что-то мужчине с портфелем, быстро и ровно, по-китайски. Потом датчик остановился на шраме. Шрам у меня поперёк, ниже пупка, бледный, и видно его, только если знать. Он видел его с первого вечера, ещё зимой, на этом самом песке, — и ни разу не спросил. Женщина сказала что-то коротко. Я смотрела не на неё — на него. У него дёрнулся угол рта, тот, где в бороде седая полоса. Больше ничего. — Спасибо, Ирина, — сказала женщина и сама вытерла мне живот бумажным полотенцем. Пять месяцев меня здесь никто не называл по имени. Имя лошадь получает, когда остаётся, а я была здесь на время. Чужая женщина вытерла мне живот и назвала Ириной, и от этого стало страшнее, чем от холодного датчика. В четверг вечером он пришёл в денник с папкой. Не с блокнотом в клетку, где жили мои мерки, а с папкой из толстого серого картона; на корешке сверху вниз шли иероглифы, и один повторялся трижды. Он сел на перевёрнутое ведро, положил папку на колено и вынул у меня удила. — Сегодня можно словами. Объяснял он ровно, глядя в папку, — так объясняют, во что обойдётся перековка. — Это от тех, кто был во вторник. У них концерн. Молоко, мясо, корма, конские заводы. И лаборатория, про которую не пишут на сайте. — Он перевернул страницу: схема в разрезе, стрелки, цифры. — Шесть лет они делают протокол. На лошадях. Выращивают заново то, что в теле сломано, — на каркасе, из клеток. Клетки берут у здоровой лошади, растят на каркасе и вшивают. Потом месяцами колют, чтобы тело не отторгло чужое. После этого живут и работают. Бегут дольше. Сердце другое, кровь другая. — При чём тут я? — На людях протокол не делали. А им нужно на людях: на людях деньги. Им нужна женщина. Молодая, здоровая во всём остальном. У которой сломано то, что они умеют чинить. — Он не поднимал глаз. — Которая рожала и больше не может. Я молчала. В деннике пахло пихтой и мокрым сеном, за стеной переступали кобылы. — Вы видели, — сказала я. — Шрам. — С первого раза. — И молчали. — Вы не говорили. Я не спрашивал. — Что со мной будет? — Клетки будут от Алтын. — Он кивнул на стену, за которой стояла золотая кобыла, лучшая на заводе. — Ты станешь отчасти ею. Не снаружи — изнутри. Снаружи немного: бёдра, грудь, волосы. Выносливость — её. В бумагах это называется частичной конверсией. — Это больно? — Месяц — да. Потом нет. — Опасно? — Из девяти лошадей на опытах три не выжили. Людей не было. Ты будешь первая. — Он помолчал. — Всё подпольно. Если что-то пойдёт не так, в больницу тебя не повезут: в больнице спросят такое, на что ни у кого нет ответа. Здесь будет всё, что есть у них. Не вытянут — значит, не вытянут. Он перевернул ещё страницу. Схем там не было: столбики иероглифов и внизу цифра. — А потом? — спросила я. — Потом ты сможешь родить. Он сказал это так же, как говорил «рысью». Слово было тяжёлое и мокрое, из другой жизни. Шесть лет его никто не произносил при мне вот так, просто, как про погоду. Ладони за спиной зачесались, пальцы разжались сами, и брусок упал в солому, глухо. Он сразу закрыл папку. — Я остановился. — Нет, — сказала я. — Говорите. Я просто... Что «просто», я не знала. Он подождал и открыл папку снова. — Своего ребёнка. Когда захочешь. Им нужно только знать, что получилось. Им нужна ты — живая, через год, с анализами. — А вам что? — Деньги. Много. Скажу сколько, если спросишь. Я не спросила. — И ещё, — сказал он, глядя в папку. — Я хочу этого. Врать, что нет, не буду. — Вы знали с зимы. — С февраля. С той недели, как ты вернулась. Они спросили, нет ли у меня кого-нибудь на примете. Я сказал, что есть. — Он помолчал. — Потом пожалел, что сказал. Потом перестал жалеть. Потом опять. Он закрыл папку и положил её на солому, рядом с миской. — За вторник они заплатили. За осмотр. Это твои деньги, при любом ответе. Счёт открыт на твоё имя. На человеческое. — Я не просила. — Знаю. Поэтому и открыл. Он поднялся с ведра, нашёл в соломе брусок и вложил его мне обратно в ладонь, за спину. — Решать будешь ты. Не я и не завод. Когда он ушёл, я легла и долго смотрела на папку. Иероглиф на корешке повторялся трижды. Я пыталась прочитать его как картинку: то ли лошадь с поднятым хвостом, то ли человек с поклажей. Потом поняла: я гадаю по картинке, что со мной сделают, — и засмеялась, одна, в деннике, и смеялась, пока смех не перешёл в икоту. Три дня я думала. На кругу думать не получалось: нога, спина, повод, и мысли туда не помещались. Поэтому я сбивалась. На второй день — четыре раза, на третий — восемь, и он ни разу не сказал «ровнее». Стоял в середине и поворачивался. Думалось ночью. Это не моё, говорила я себе. Сапоги снимаешь, когда захочешь. Чужое внутри не снимешь. Тогда почему я об этом думаю? Потому что он предложил. Нет — он предложил и ушёл, а думаю я сама. Он меня продал. Он сказал, что назовёт сумму, если спрошу. Продавцы так не делают. Продавцы делают как угодно. Я умру. Три из девяти. Если умру — кто скажет маме? И что именно? Что дочь умерла на конном заводе за Окой от лошадиных клеток? Мама не удивится. Мама скажет: я всегда знала, что ты во что-нибудь влезешь. А если не умру? Дальше этого вопроса я не шла. Там начиналось то, о чём я шесть лет нарочно не думала, и стоило подойти к краю, как у меня начинали стучать зубы — не от холода, июль, — и я отползала назад: в солому, в запах пихты, в стук его сапог по проходу, когда он ночью обходил кобыл. Больше всего я боялась не операции. Я боялась, что соглашусь. На третью ночь я собралась. Сумка стояла в кладовке: ещё зимой он сказал, что вещи мои и брать их можно когда захочу. Телефон он после четверга сам переложил из куртки в сумку, ничего не сказав. Сапоги я расшнуровала сама — пальцы путались в шнурках, как чужие, — натянула джинсы, футболку, кроссовки. Ворота были открыты. Они всегда были открыты. Бежала я рысью. Поняла это на втором километре, на просёлке, в темноте: колено вверх, носок вниз, руки за спиной, спина прогнута, и кроссовки стучат по сухой колее — раз-два, раз-два, — ровно, как он учил. Я убегала от него его шагом. Пойти по-человечески не получалось: стоило задуматься, и ноги сами переходили на рысь. На третьем километре сзади появились фары. Далеко, за полкилометра, и не догоняли. Я остановилась отдышаться — остановились и они. Я пошла — пошли и они. Так мы и двигались до самой платформы: я рысью по колее, он следом на первой передаче, не ближе и не дальше. До полустанка было шесть километров. Я сидела на скамейке под расписанием, и над лесом занималась заря — бледная, зелёная по краю. Фары погасли у края поля. Машину было видно: тёмная, большая, неподвижная. Он не вышел. Первая электричка пришла в четыре пятьдесят две. Двери разъехались с шипением, внутри горел жёлтый свет и спал мужик в оранжевом жилете. Я встала. Двери ждали. Дальше были поручень, билет, ключ от комнаты в Выхине, и для всего этого руки надо было доставать из-за спины. Я досчитала до трёх и достала. Поручень оказался холодный и липкий. Я шагнула в тамбур, и двери закрылись у меня за спиной. Колёса застучали на стыках — раз-два, раз-два, — и машина у края поля тронулась назад и пропала за ольхой. Женщина напротив, с ведром черники в ногах, дважды на меня посмотрела, а на третий раз спросила: — Девушка, вам плохо? Я не поняла, о чём она. Потом увидела себя её глазами: спина прямая, подбородок вверх, руки за спиной — левое запястье в правой ладони, большой палец на пульсе. Мне было плохо. Глава 2 Город был устроен для рук. В январе я это уже проходила, но в январе на руках были варежки и можно было делать вид, что неудобно от холода. В июле делать вид было не из чего. Ручка подъездной двери. Кнопка лифта. Турникет: приложите карту. Стакан кофе, который надо держать. Ключ, который надо повернуть. Терминал электронной очереди: коснитесь экрана. Ручка на цепочке у стойки — единственное в банке, что держат на привязи. Я каждый раз на неё смотрела. Инна Викторовна взяла меня обратно, как обещала, — на то же место, в тот же зал. Платок выдали новый: старый за полгода кто-то унёс. «Ирина, руки», — говорила она, проходя мимо. Администратор зала держит руки на виду, так написано в регламенте, я сама когда-то учила его наизусть. Руки уходили за спину сами, левое запястье в правую ладонь, большой палец на пульсе, и я доставала их обратно, как достают чужое из чужого кармана. Ходила я тоже не так. Колено поднималось выше, чем надо, носок тянулся вниз, туфли стучали по плитке операционного зала раз-два, раз-два, и не хватало только колёс сзади. Охранник Серёжа сказал, что я похудела и стала как балерина. Я сказала, что хожу в бассейн. Бабушка с пенсионным удостоверением тронула меня за локоть: — Дочка, мне куда? — В третье, — сказала я. — Возьмите талон и присядьте, вас вызовут. Дочкой меня называли раза три за смену. Три раза за смену я отвечала, что пенсии — в третьем окне. Комнату в Выхине за мной держали: все пять месяцев он за неё платил — «чтобы тебе было куда вернуться». Хозяйка сказала, что уплачено до декабря. Я долго думала про этот декабрь. Он рассчитывал, что к декабрю я уже не вернусь? Или что вернусь — сюда? Деньги пришли в понедельник. Эсэмэска от моего же банка: «Зачисление». Я прочитала сумму и прочитала ещё раз, медленно, по разрядам, как нас учили пересчитывать вслух при клиенте. Столько я заработала бы в зале лет за двадцать, если бы ничего не ела. Отправитель — фонд с длинным названием, где были слова «развитие» и «сотрудничество». В обед я запросила баланс в нашем же банкомате. Банкомат сказал то же самое. Купил он меня или отпустил? Я крутила это весь день, как крутят ручку на цепочке. Если купил — почему деньги у меня. Если отпустил — зачем столько. «Поэтому и открыл», — сказал он тогда, и я не поняла, что значит «поэтому». Поняла вечером, в Выхине, в комнате с жёлтыми обоями: чтобы я могла не вернуться. А если вернусь — то не за деньгами. Это я думала, что он так думал. Что он думал, я не знаю до сих пор. Ночью я набрала в телефоне латинские буквы, которые видела на экране у женщины в плаще. Filly. Молодая кобыла, до четырёх лет. Кобылка. Ноль один — первая. Кобылкой он называл меня с первого дня. С тридцатого декабря. Мы выехали из Москвы в одиннадцать, а к заводу подъехали в начале четвёртого, когда уже смеркалось. Двести сорок километров, снег по обочинам выше колёс, большая тёмная машина, в которой пахло кожей и мандаринами: на заднем сиденье стоял ящик. Завод стоял в поле за лесом — конюшни, дом, длинный манеж под железной крышей. Манеж был тёплый — единственный отапливаемый на триста километров, сказал он, и по голосу я поняла, что этим он гордится. Внутри гудели тепловые пушки, пахло песком и газом. Под крышей горели лампы, за высокими окнами синел снег. Зеркало на торцевой стене было завешено брезентом. — Рано, — сказал он, когда я туда посмотрела. Потом встал передо мной. — Слово скажи. — Вичуга. — Хорошо. — Он кивнул, будто проверил замок. — Теперь раздевайся. Здесь. Всё. Двадцать минут назад я стояла в пуховике на снегу. Теперь стояла на тёплом песке, и пуговицы на блузке не давались. Он не помогал. Стоял в двух шагах и смотрел — не на грудь, когда я сняла лифчик, а на руки: дрожат или нет. Они дрожали. Джинсы я стянула вместе с трусами, чтобы не делать этого дважды. Руки сами поднялись прикрыться. Я не стала их опускать, а он не стал просить. — Десять дней ты — кобылка, — сказал он. — Без имени: имя лошадь получает, когда остаётся. Говорить тебе не нужно. Если больно — ржи. Если очень хорошо — тоже ржи. Я разберусь. А слово — за тобой. Его я услышу всегда. Сапоги-копыта он вдел мне на ноги, опустившись на одно колено, как вдевают ногу в стремя. Застегнул за спиной браслеты: широкая кожа, мягкая подкладка и маленькая пряжка, которая звякнула, когда он продел ремешок. Руки ушли назад, и за ними развернулись плечи. Прикрыться стало нечем. Недоуздок пах старой кожей и чужими лошадьми. Первый день был стуком. Подковы били в песок тяжело и вразнобой, как падают с полки книги, и каждый удар отдавался в коленях. «Слушай ногу, — говорил он. — Не меня. Ногу». К вечеру стук выровнялся и перестал быть падением. Он смотрел не на грудь и не на лицо — на то, как я ставлю ногу, держу ли спину, не роняю ли голову к концу круга. Так выбирают лошадь: по статям, по ходу, по выдержке. Меня никто никогда так не разглядывал. Где-то на сороковом круге я поймала себя на том, что жду его «хорошо» сильнее, чем конца. В деннике, который он сбил для меня в углу манежа, было темно, тепло и пахло сухой соломой. Он мягко надавил мне на плечо, и я легла на спину, на связанные руки, а он подложил мне под поясницу свёрнутую попону, чтобы не давило на запястья. Это я запомнила лучше всего: сначала он подложил попону. Остальное помню кусками. Масло он грел в ладонях. Смотрел мне в лицо. Когда я зажмурилась, он остановился и ждал, пока я открою глаза, — и я открыла и качнулась ему навстречу. Сама. Звука, который потом из меня вырвался, я раньше от себя не слышала, и подковы ударили в стену денника, раз и другой. Потом он расстегнул браслеты и долго растирал мне запястья большими пальцами. Я лежала лицом в солому и плакала — не от боли, просто плакала, — а он сидел рядом и держал ладонь у меня между лопаток. Не гладил. Держал, пока я не перестала. В Новый год за лесом, в деревне, начали стрелять ровно в двенадцать. Сначала хлопки, потом свист, потом по высоким окнам манежа заплясали зелёные и красные пятна. За стеной, в конюшне, ударило в доски копыто, второе, и заржали сразу несколько — высоко, страшно. Он поднялся с ведра. — Лежи. И ушёл к ним. Я лежала в соломе под попоной и слушала через стену его голос. С кобылами он говорил тем же голосом, что со мной, — низким, медленным, с паузами, — и я слышала, как они затихают одна за другой. Я лежала и ревновала его к четырнадцати кобылам. Было стыдно, и стыд был такой нелепый, что я засмеялась в попону. Он вернулся минут через двадцать, сел на ведро и почистил мандарин. Кормил меня с ладони, по дольке. Мандарин в манеже пах сильнее, чем дома: здесь все запахи были сильнее. — С Новым годом, — сказал он. Я фыркнула. Говорить было нельзя. За день до отъезда он снимал с меня покупную упряжь, которая натирала под мышками, и, не поднимая глаз от пряжки, сказал: — Ты хорошо учишься. Не за шаг и не за круг. Вообще. Я помнила таблицу. Помнила «нет», которое поставила напротив похвалы. А теперь стояла посреди денника, и нижняя губа у меня тряслась, как у первоклассницы. — Пометка, — сказал он. — Помнишь? Я её оставлял. Девятого января он отвёз меня на станцию. У платформы посмотрел на меня тем же взглядом, что в первый вечер, — долгим, без спешки — и сказал: — Ворота открыты. Решать тебе. Вичуга — не слово. Это город. Текстильный: из трёх фабрик работает одна. Автовокзал, рынок, пятиэтажки. Там мама, папа и он. В Москве я ни разу не произнесла это название вслух. На вопрос «откуда» говорю: из Иванова. Иваново все знают, про Иваново дальше не спрашивают. Слово я выбрала потому, что никогда его не говорю. Я решила, что так честно: стоп-слово должно быть таким, которое не скажешь случайно. В пятнадцать лет я забеременела от одноклассника. Дальше подряд не помню. Помню кусками, куски не складываются, и я их не складываю. Кабинет школьной медсестры: клеёнка на кушетке, холодная под коленками. Мамина спина. Месяц она стояла ко мне спиной — у плиты, у окна, у двери. Потолок в родильном. Трещина в побелке, похожая на реку на карте. Я смотрела в неё ночь и ещё полдня, и кто-то говорил: «Не ори, сама виновата», — и я не орала, а потом орала. Голос врача за дверью — не мне, маме: «Детей у неё больше не будет». И мамин голос: «Ну и слава богу». Я думаю, она имела в виду не это. Я думаю, это. Его записали на маму с папой. Мне было пятнадцать, мне надо было учиться. В школу я больше не пошла: в Вичуге знали все, а кто не знал, догадывался по маминому лицу. В семнадцать я уехала в Москву. Он зовёт меня Ирой, а маму — мамой. Так правильно. Имя ему выбирала мама. Я его не произношу, даже про себя. Дальше — неважно. В банк меня взяли через агентство — сначала на подмену, потом в штат. Администратор операционного зала: встретить, спросить, направить, выдать талон. Двадцать восемь тысяч и премия раз в квартал. Девочки в квартире работали в салоне и в «Ленте»; мы скидывались на интернет и не лезли друг к другу. В Тему я пришла в девятнадцать, через приложение, как все. Были вечеринки в клубе у Курской, были двое: Артур, который бил размашисто и не спрашивал, откуда синяки с прошлой недели, и Вадим, у которого была жена и правило не целовать. Я выучила слова — верх, нижняя, сессия, стоп-слово, — и внутри от этих слов ничего не сдвинулось. Меня били, а я считала удары, как талоны: сорок седьмой, сорок восьмой, пройдите к окну. Психолог в бесплатном центре сказала бы, что я ищу, кто бы наказал меня за пятнадцать лет. Я пробовала так думать. Не сходится. Наказания мне тогда хватило, и оно было совсем другое. Его я встретила в ноябре, на мянче. Так называют встречи в баре, где все сидят в обычной одежде и делают вид, что пришли просто поужинать. Он сидел в конце стола, пил воду и ни разу не заговорил о практиках. Спросил, чем я занимаюсь. — Говорю людям, куда встать. — А тебе кто говорит? Я засмеялась. Он нет. Позвонил он через три дня, вечером. Голос оказался ниже, чем я запомнила, и медленнее. Он говорил с паузами и в паузах что-то делал руками — это было слышно. Где-то за ним скрипнула дверь, коротко, на одной ноте, и он сказал: «Подожди, закрою, сквозит». Вернулся и объяснил, что звонит не сразу, потому что на такое сразу не звонят. Два месяца мы ужинали. Он задавал вопросы и слушал ответы до конца, не перебивая, а иногда через неделю возвращался к тому, что я бросила мимоходом. Квартира у него была в старом доме, большая и пустая, и в прихожей на подставке стояло седло — так у других стоит обувница. В первый раз он поставил меня в этой прихожей и сказал: «Стой». Не держать — стоять. Час. Я простояла час, глядя на седло, и вышла оттуда спокойнее, чем вошла. Ни от кого до него я не выходила спокойнее. Потом он прислал файл. Три страницы: слева перечень — от «кормления с рук» и «узды» до вещей, от которых у меня темнело в глазах, справа три колонки: «да», «нет», «может быть». — Заполни для себя, не для меня, — сказал он. — Чего нет в «да», того не будет. Труднее всего далось не «нет», а «да». «Нет» я ставила быстро, с облегчением. Над строчкой «расчёсывание, уход за волосами» просидела полчаса. Напротив похвалы поставила «нет» не задумываясь: похвалу дают детям и собакам, чтобы старались дальше. — Принято, — ответил он. — Но я оставлю пометку. Слово он попросил выбрать меня. — Вичуга, — сказала я. Он не спросил, что это. Повторил, как повторяют адрес, чтобы запомнить: — Вичуга. В декабре, в машине, на светофоре у Крымского моста, я сказала, глядя в окно: — Детей у меня не будет. Чтобы вы знали. — Хорошо, что сказала, — ответил он. И не спросил почему. Тогда мне показалось, что это такт. В июле, на соломе, я думала об этом «хорошо» с другой стороны. Что ему было в нём хорошего? В середине декабря он сказал: — На каникулы я еду на завод. Десять дней. Хочу, чтобы ты пожила там кобылкой. Всё обсудим заранее, всё можно остановить. В январе я продержалась три недели. Ошейник я купила на двенадцатый день в магазине у Курской — простой, чёрный — и застегнула дома перед зеркалом на дверце шкафа. Расстегнулся он одним пальцем. Моим. Я сняла его и положила в ящик к старым зарядкам. На двадцатый день я написала Инне Викторовне заявление — от руки, на листе из принтера. — На время, — сказала я. — До лета. — Вернёшься — возьму, — сказала она и подписала, не спросив, куда я. Ему я написала: «Еду. На время». Он ответил через час, голосом, шесть секунд: «Хорошо. Выспись в поезде». Я не выспалась. В феврале он обмерил меня сантиметровой лентой — шею, плечи, грудь, под грудью, талию, бёдра, запястья — и записал всё в блокнот в клетку, хмурясь и шевеля губами. Упряжь он шил две ночи: из денника было видно, как до трёх горит окно кухни. Тёмно-вишнёвая кожа, изнутри замша, латунные пряжки, каждый язычок отполирован до тёплого блеска. Дальше было пять месяцев круга. Качалка, слепни, ольховая ветка. Дальше был июль, дождь по крыше манежа и серая папка на соломе. В августе я перевела маме денег. Много — столько, чтобы хватило на всё, что ему понадобится до школы и после. Мама позвонила через десять минут. — Откуда? — Премия. — Ира, во что ты влезла? Мама всегда спрашивала, во что я влезла. Один раз она оказалась права. Часть я потратила на клинику на Мичуринском, где на стойке стояли орхидеи и никто не брал талон. Доктор была маминых лет, говорила мягко и долго. Спайки. Рубцы. Трубы. Всё, что она говорила, сводилось к одному слову — «другая»: другая женщина выносит, другая родит, у нас хорошая программа, очень надёжные женщины. Я слушала, кивала и смотрела на её руки, на кольцо с зелёным камнем. Другая женщина однажды уже стала матерью моего ребёнка. Второй раз я этого не хотела. Ночами я бегала. В Кузьминском парке, в третьем часу, по пустой аллее вдоль пруда — рысью, руки за спиной. Однажды навстречу вышел мужчина с овчаркой, посторонился и долго смотрел мне вслед. Овчарка не залаяла. Я добежала до конца аллеи, развернулась и побежала обратно, и колени наконец перестали ныть. Первого сентября мама прислала фотографию. Он стоял у школы в белой рубашке, с гладиолусами выше головы и с лицом человека, которого привели к нотариусу. Я смотрела на фотографию, пока экран не погас. Потом включила и смотрела ещё. Потом у меня онемели губы, и я сидела на полу в комнате с жёлтыми обоями и ждала, когда отойдут. Не плакала. Плакать я разучилась ещё в Вичуге, а на заводе научилась заново — от щётки, от попоны, от «моя ошибка». Здесь не получалось. Решения я не принимала. Его не было — ни утра, когда я проснулась и поняла, ни звонка, ни знака. Было другое: каждый день в банке я доставала руки из-за спины, и каждый день они уходили обратно, и к середине сентября я перестала думать, что ошибаются руки. Страхи остались все. Я пересчитала их, как кассу в конце смены. Я могу умереть — три из девяти. Я стану тем, чего нет ни в одном регламенте, и обратно не будет. Он меня продаёт — или нет, и я этого так и не узнаю. Мне это понравится. Последний был самый тяжёлый. Остальные можно было пережить или не пережить. С последним пришлось бы жить. Что это говорит обо мне? Я не знала. Знала, что в городе моё тело — испорченная вещь, которую носят, потому что другой нет. Его взвешивали в школе для галочки, щупали в больнице, оценивали на собеседованиях. И только там его мерили лентой — чтобы не натёрло. В последний вечер я написала письмо. От руки, на листе из принтера, как заявление. Писала долго, рвала, начинала снова; получилось пол-листа. Что там, я не скажу. Сложила, заклеила, написала адрес: Ивановская область, Вичуга, улица, дом. Положила во внутренний карман сумки, к паспорту. Бейдж и платок я оставила охраннику Серёже. Ему я написала: «Еду. Совсем». Он ответил через час, голосом, шесть секунд: «Хорошо. Выспись в поезде». Я выспалась. Глава 3 Он стоял у ворот, как в первый раз, и, как в первый раз, дождался, пока такси развернётся и огни уйдут за поворот. — Слово скажи. — Вичуга. — Хорошо. Он взял у меня сумку. Мужчина взял у женщины сумку — проще не бывает. У меня задрожали колени, и пришлось взяться за столб ворот. Ни зимой, ни в феврале он её не брал. — Имя лошадь получает, когда остаётся, — сказал он. — Будешь Ириска. Ириски в Вичуге продавали на рынке на развес, в бумажных кульках; они так приставали к зубам, что не разожмёшь. От Ирины в этом имени остались три буквы, остальное было про сладкое. — И ещё, — сказал он. — Отныне у тебя нет своего «я». Если хочешь что-то попросить — «Ириска хочет». В первый вечер я сказала: «Я хочу пить», — и он не пошевелился. Сидел на ведре и смотрел на меня, пока я не поправилась: — Ириска хочет пить. Тогда он поднёс ведро. Со мной он теперь говорил так же — в третьем лице, как говорят о лошади при покупателе: «Ириска устала», «Ириска пойдёт рысью», «Ириска голодна?» Внутри я ещё долго оставалась «я», и это «я» сидело во мне тихо, как жилец в чужой квартире, когда хозяева дома. Наружу ему хода не было. Письмо я отдала ему в тот же вечер. — Если Ириска умрёт — отправьте. Он взял конверт, повернул к лампе и прочитал адрес. Читал дольше, чем нужно, чтобы прочитать адрес. Потом посмотрел на меня. Я смотрела на него. Он ничего не сказал. Положил конверт в нагрудный карман и застегнул клапан. Ночью он лёг рядом поверх попоны, и сквозь попону я чувствовала у него на груди угол конверта. На третью ночь я поняла, что правило касается не только воды. Летом он решал сам. Ложился рядом, и по тому, как он дышал, я заранее знала, будет сегодня или нет, и просить было не нужно. Теперь он лёг поверх попоны, положил ладонь мне на прогиб спины, на ту самую линию, и больше ничего не делал. Ладонь лежала тяжело и тепло и не двигалась. Я ждала. Он тоже ждал. За стеной жевали кобылы; я стала считать их по звуку, как талоны, и сбилась на девятой. — Ириска хочет... — сказала я и остановилась. Пить, есть, спать — на всё это слова нашлись сразу. Для этого слов не было. В третьем лице выходило про кобылу в охоте. В первом было нельзя. А «вас» было из банка: присядьте, вас вызовут. Он не помогал. Дышал мне в затылок ровно и ждал — так у окна ждут, пока клиент договорит. Я договорила. В солому, шёпотом. Уши горели так, что, наверное, было видно в темноте. — Нет, — сказал он. Ладонь осталась, где лежала. До рассвета я лежала с этим «нет» и с его ладонью, и одно не отменяло другого. Утром я бежала лучше. Чип мне ввела Тамара Ильинична — в шею, слева, на середине, туда, куда вводят лошадям. Игла была толстая, как спица. Под кожей осталось твёрдое зёрнышко с рисинку, и первую неделю я трогала его плечом, как трогают языком новую пломбу. Потом она открыла паспорт. Книжечка, на развороте силуэт лошади — сбоку и спереди; на нём отмечают отметины. Тамара Ильинична нарисовала на силуэте мою родинку под левой лопаткой, точкой, и шрам — короткой чертой поперёк живота. Живот у лошади был ниже, чем у меня, и шрам пришёлся почти у ног. — Масть, — сказала она и посмотрела на мои волосы. — Светло-русых у нас не бывает. Пишу «соловая». В графе «кличка» стояло «Ириска». В графе «владелец» — его фамилия, имя и отчество. Я знала их и раньше. — По бумагам всё, что они привезут, — для кобылы, — сказал он. — Кобыле можно. Он закрыл паспорт и положил его в ящик стола, рядом с моим человеческим: тот так и лежал в конверте, в котором я его привезла. — У Толстого есть рассказ, — сказал он. — Там мерин всю жизнь не мог понять, что люди имеют в виду, когда говорят «моя лошадь». — Ириска не читала. Ириска до Толстого не доучилась. — Почитаю. И читал — по вечерам, на ведре, под лампой над денником. Мерин был пегий и старый, его все обижали, а я засыпала на середине главы, и он дочитывал вслух, уже для себя. Договор был на двух языках, и китайский вариант оказался длиннее. Я спросила, что в нём лишнего. — Ничего, — сказал он. — У них так пишется. Руки мне дали на десять минут. Я подписала оба экземпляра, каждую страницу. Подпись вышла ровная, ровнее, чем на заявлениях, и руки я убрала за спину сама, раньше, чем он сказал «время». — Через месяц спрошу ещё раз, — сказал он. — И каждое воскресенье до того. Он спрашивал четыре воскресенья подряд: «Ириска согласна?» В первый раз я ответила полностью: «Ириска согласна». К четвёртому воскресенью от ответа осталось одно «да». Они приехали в середине октября: женщина из вторника — её звали доктор Ван, — двое молчаливых лаборантов в одинаковых синих куртках, восемь ящиков с надписью «Ветеринарное оборудование» и стальной сосуд, из горлышка которого шёл белый пар. В сосуде были клетки Алтын. Их взяли у неё ещё весной — Тамара Ильинична под уколом срезала у кобылы с шеи лоскуток кожи размером с ноготь, — и полгода растили в Баотоу на каркасе, который теперь должен был стать частью меня. Ветеринарный блок, где оперируют лошадей, отмыли хлоркой до скрипа, но запах сена держался и сквозь неё. Доктор Ван пришла ко мне в денник одна, без планшета. — Ирина, — сказала она. Она одна здесь звала меня Ириной и говорила мне «ты» — не про Ириску, а мне. Даже теперь, когда в паспорте стояла кличка, а в планшете — ноль один. — Ты понимаешь, что ты первая? Я кивнула. — Если ты умрёшь, виновата буду я. Не он. Протокол подписывала я. — Она помолчала. — Русский я учила в Новосибирске, шесть лет. Там все спрашивали, что значит моё имя. Теперь спрошу я. Ты знаешь, что значит твоё? Я помотала головой. — По-гречески «Ирина» — мир. Покой. — Она чуть улыбнулась, в первый раз. — В Новосибирске я заметила: у русских имена часто обещают то, чего потом не дают. Я не поняла, утешает она меня или предупреждает. Наверное, она и сама не знала. Тамара Ильинична спросила иначе — так, как теперь говорили со мной все, кроме доктора Ван. Она пришла вечером, когда его не было, и долго мяла мне запястья и колени сухими холодными пальцами. — Сама хочет? — спросила она, глядя не на меня, а на мои ноги. — Сама. Она закурила прямо в деннике, чего он никогда не позволял, и стряхнула пепел себе в ладонь. — Я сорок лет лошадей лечу. Человека — первый раз. — Помолчала. — Хорошая. Жалко. Докурила, вытерла ладонь о штаны и ушла к машине. Алтын я видела каждое утро в проходе, на развязках, пока её чистили. Бок у неё был золотой, с металлическим отливом, как у дорогой посуды, и я не могла представить, где во мне поместится столько золота. На шее у неё, слева, белел маленький шрам — оттуда весной взяли кожу. У меня в том же месте сидел чип. Подготовка шла пять дней. Уколы — в плечо и в бедро, утром и вечером: лекарство, которое глушит защиту, чтобы тело не отбросило чужое, когда его вошьют. Делал их он сам; Тамара Ильинична за один вечер научила его на апельсине. Тошнило с первого дня. Во рту стоял вкус железа, потом пошли язвы, и пить стало больно. Я мёрзла в деннике, где было двадцать два градуса, и любая царапина от соломы не заживала, а краснела и ныла. Доктор Ван утром и вечером брала кровь и смотрела, как падают цифры — так, как ей было надо. Страх оказался не мыслью, а телом. Стучали зубы — не от холода, это я знала точно. Нападала икота, которую ничем нельзя было унять. Ладони потели так, что брусок выскальзывал, и ему приходилось вкладывать его обратно. Пить хотелось, а глотать не получалось. А думать я почти не думала. На это не оставалось сил. Утром меня отвезли в операционную. Стол там был для лошадей: длинный, мягкий, обтянутый зелёной клеёнкой, с ремнями по бокам, и над ним на балке висела таль, рассчитанная на полтонны. На этом столе я занимала треть. Лампа светила холодно и резала глаза. Доктор Ван говорила с лаборантами по-китайски, спокойно, не дожидаясь ответа. Тамара Ильинична стояла у стены в зелёной шапочке. Он стоял у изголовья. В балке над столом был сучок — тёмный, с ободком, похожий на глаз. В Вичуге, в родильном, на потолке была трещина. Я смотрела в неё ночь и ещё полдня. Здесь был сучок. Я смотрела в сучок и не моргала. Он взял меня за руку. Я сжала его пальцы. — Сильнее. Я сжала сильнее, до боли в костяшках. Холодное вошло в вену на другой руке, и по ней поползло тепло — к плечу, к горлу. Где-то в доме скрипнула дверь, коротко, на одной ноте, и его голос сказал: «Подожди, закрою, сквозит». Больше я ничего не слышала. Проснулась я оттого, что чесался нос. Я потянулась к лицу — и рука не пришла. Обе руки были прибинтованы к шинам, чтобы я во сне не вырвала катетеры. Нос чесался. Я тёрлась им о подушку, о плечо, о край простыни и плакала от злости, пока не пришёл он и не почесал мне нос — одним пальцем, осторожно, как жеребёнку. Живот под повязкой был тугой и чужой. Старый шов разрезали и зашили заново, поверх прежнего, и при каждом вдохе там тянуло. Это я ещё могла терпеть. На третью ночь я проснулась от запаха и долго не могла понять, откуда он: тёплый, сухой, сенной, как у Алтын в проходе. Пахла я. На девятый день началось. Уколы не удержали: тело всё-таки заметило чужое. Сначала озноб, такой, что стучала кровать. Потом жар: сорок, сорок и шесть, сорок один. Кожа покрылась красной сыпью — сначала грудь, потом всё, — и горела так, что простыня была как наждак. Доктор Ван колола чаще, меняла капельницы и говорила по телефону по-китайски, тихо и зло. Тамара Ильинична курила в проходе, уже не прячась. Он сидел на ведре у изголовья и не уходил — трое суток, как мне сказали. Сколько это было для меня, я не знаю. Помню куски. Трещину на потолке, хотя потолка с трещиной здесь не было. Мамину спину. Чей-то голос: «Не ори». Кобылу за стеной, которая всю ночь переступала. Его руку у меня на лбу, мокрую. Он потом сказал, что я говорила слово. Шесть раз. Я не помню. Помню только, что всё время хотела, чтобы кто-нибудь остановился, — а никто не останавливался, потому что останавливать было нечего: горела я сама. На двенадцатую ночь жар сломался. Доктор Ван посмотрела анализы, сказала одно слово по-китайски, а потом, для меня, по-русски: — Прижилось. И села прямо на пол у стены, в синем костюме, и закрыла лицо руками. — Ириска говорила слово, — сказал он. Голос у него был чужой, сиплый. — Шесть раз. Я ничего не мог остановить. Говорить я не могла: рот был в язвах. Я повернула голову и уткнулась лбом в его ладонь. Ладонь дрожала. Я впервые видела, чтобы у него что-то дрожало. Власть, думала я потом, когда снова смогла думать, — это когда можешь остановить. Три дня у него не было никакой власти. Был только он сам, на ведре, у изголовья. И этого хватило. Глава 4 Он кормил меня с ладони — овёс с мёдом, тёплый, — и я брала губами, и никакого ритуала в этом не было: иначе просто не получалось. Поил из ведра, придерживая затылок. Мыл губкой, перекладывал с боку на бок, когда затекало, растирал плечи и ноги там, где сошла сыпь. Раньше я не замечала, сколько он для меня делает. Теперь видела каждое движение, потому что ни одного из них не могла сделать сама. В конце ноября он принёс сапоги. — Ириска встаёт. Я встала. Колени тряслись, подковы ехали по доскам, и до двери денника я дошла, держась плечом за стену. В манеже снова гудели пушки, за высокими окнами шёл первый снег, песок под подковами был тот же, и колея та же, только оплыла за два месяца. Я прошла два круга шагом и легла на песок. Он сел рядом и ждал. Я встала и прошла ещё один. Тело было тяжёлое и горячее. Тёплой я теперь была всегда, даже в холодном проходе, куда он выводил меня подышать: доктор Ван сказала, что тридцать семь и восемь у меня теперь норма, как у лошади, и пугаться не надо. Шов под ремнями чесался, а почесать было нечем; я тёрлась о столб денника, пока он не обмотал столб старой попоной. В первые недели я засыпала посреди массажа и просыпалась, когда его уже не было, а попона была подоткнута со всех сторон. Уколы не кончились. Утром и вечером, в бедро, по очереди в левое и в правое, — делал он их сам, как научила Тамара Ильинична. После уколов ныло и тянуло в сон, и любая царапина от соломы заживала неделю. К весне их стало меньше: один в день, потом через день. К декабрю волосы стали другими. Гуще, жёстче, каждый волос толще прежнего, и гребень застревал в них, как в конской гриве. Они посветлели и на свету отливали металлом, как бок у Алтын. Тамара Ильинична, увидев, сказала: «Ну вот, а Ириска думала — так не бывает», — хотя ничего такого я не думала. Масть в паспорте оказалась правдой. Однажды вечером он пришёл в денник с ножницами — большими, портновскими, которыми кроил упряжь, — и вынул у меня удила. — Остричь? Ириске будет легче. И щётке. Я помотала головой. Потом сказала вслух, для верности: — Нет. Он посмотрел на меня, потом на ножницы и унёс их на кухню. Волосы он расчёсывал жёсткой щёткой, как гриву, и заплетал туго, от самой макушки, перехватывая кожаным шнурком. Гриву, сказал он. Теперь можно. В январе я пробежала сорок кругов и не заметила. На тридцатом под левыми рёбрами стало горячо — толчком, как из открытого крана, — и сразу легче, и ноги пошли сами. Я испугалась и сбилась. Он остановил меня, выслушал, позвонил доктору Ван, и она сказала: селезёнка. У лошадей там запас крови на работу — на тот случай, когда бежать надо дольше, чем можешь. Теперь и у меня. Пульс в покое стал тридцать восемь. Доктор Ван приезжала раз в месяц и показывала мне цифры в планшете, где в углу по-прежнему стояло FILLY-01, и я смотрела на них, как когда-то на годовую премию: не верила и радовалась. Сорок кругов, шестьдесят, сто. На сотом он сказал второе «хорошо», с паузой, и я его поймала. После долгой работы под подпругой и под нагрудником теперь выступало белое, пенистое — мыло, как у лошадей. Я стыдилась его неделю. Потом перестала: он смывал его губкой и ничего не говорил, и это было лучше, чем если бы сказал. На долгой работе, где-то после восьмидесятого круга, наступало то, чему я так и не нашла названия. Не пустая голова — это я знала и раньше. Другое: стук уходил внутрь и становился пульсом, пульс — шагом, и не оставалось ни Вичуги, ни банка, ни слова, ни страха, что соглашусь, потому что я уже согласилась, это было сделано, и решать больше ничего не требовалось. Он говорил, что в такие минуты у меня меняется лицо. Своего лица я не видела. Я видела его. В феврале он запряг меня в санки — лёгкие, на гнутых полозьях, — и ночью мы поехали полем, под звёздами, до леса и обратно. Полозья шипели, снег скрипел под подковами, изо рта шёл пар. Шесть километров я везла его и не сбилась ни разу. У опушки он остановил меня, вылез, подошёл и долго стоял рядом, положив ладонь мне на мокрую шею. Мы смотрели на лес. Ничего не говорили. Нечего было. Бёдра начали болеть по ночам. Не мышцы — кости, глубоко внутри, как в тринадцать лет болели колени, когда я за лето выросла на семь сантиметров. Я лежала на боку и слушала, как во мне что-то медленно расходится. К весне шаг стал шире и тяжелее, и подковы садились в песок плотнее, с другим звуком, ниже, хотя весы показывали то же самое. Грудь налилась, потяжелела, и нагрудный ремень начал резать. Он заметил раньше меня — по красной полосе. Мерил он меня заново, стоя на коленях в соломе, той же лентой, и записывал в тот же блокнот, на новую страницу. Сверху там стояло «Ириска», ниже — цифры, которых я уже не узнавала: другие плечи, другая грудь, другие бёдра. Февральскую страницу он не вырвал. Новую упряжь под новое тело шил по ночам на кухне, и утром я находила под столом обрезки вишнёвой кожи. В марте он снял с зеркала брезент. Сначала я увидела манеж — пустой, в полосах света от ламп, с колеёй по кругу. Потом в манеже — кобылку. Прогнутая спина, грива через плечо, светлая, с металлом. Вишнёвые ремни на груди и на рёбрах, хвост до колен, ноги в копытах. Бёдра шире, чем бывают у женщин, которых встречаешь в метро. Я её не узнала — и смотрела, пока он не тронул повод. Она мне нравилась. Ночью я попросила сама. Успела сказать «Ириска хочет...», и он не дал договорить: услышал раньше. Ладони, которые год мерили меня лентой, мерили теперь без неё, медленно, по новой странице. Я лежала и не мешала им узнавать. Стыдно было одного — что мне это нравится. По мелочи поменялось много чего. Я стала различать запахи: по утрам, ещё не открыв глаз, знала по запаху из конюшни, кто из кобыл не в духе. Иногда засыпала стоя, на минуту-две: колени запирались сами, и я просыпалась оттого, что не упала. В деннике висел лизунец — кирпич соли на верёвке, — и по ночам я его лизала, стыдясь, пока однажды он меня не застал. Утром рядом висел второй. В апреле, на рассвете, я увидела на соломе кровь и решила, что умираю. Это было бы логично: доктор Ван предупреждала, что может случиться что угодно. Я заржала — громко, страшно, на весь манеж, — и он прибежал в одном сапоге, посмотрел, сел на ведро и засмеялся. Так он при мне не смеялся ни разу. Шесть лет у меня этого не было. С Вичуги. Он вытирал мне ноги губкой, я плакала, он смеялся, и мы оба не могли остановиться. Потом он ушёл в дом за чистой попоной и долго не возвращался, а когда вернулся, глаза у него были красные. В мае, в первый тёплый день, он отстегнул корду посреди поля и ничего не сказал. Я пошла шагом, потом рысью. До леса было метров триста. Я дошла до опушки, постояла и повернула обратно — сама, без повода, — потому что он стоял там, где я его оставила, и ждал. Тогда же он снова запряг меня в качалку. На подъёме вдоль леса, где прошлым летом меня тянуло к земле и хотелось опереться на что-нибудь впереди, я налегла на нагрудник и не заметила, как подъём кончился. Наверху он придержал вожжи — проверить, не сбилось ли дыхание. Не сбилось. Он засмеялся и пустил меня под горку рысью, и качалка прыгала на корнях, а он держался за борт, как мальчишка. Деньги лежали на счёте. Я помнила о них, как помнят о зубе, который давно не болит. В мае я попросила руки — первый раз с осени. — Ириска просит руки, — сказала я. — На десять минут. Подписать. Бумаги он привёз из города на следующий день, не спросив зачем. Я перевела всё в Вичугу, на счёт, который мама открыла ему, когда он пошёл в школу. В графе «получатель» надо было написать имя полностью. Я написала — с отчеством, которое ему дали по моему отцу. Он держал мне бумагу, пока я писала. Это была первая подпись в моей жизни, которая была не про меня. Летом всё пошло по кругу, и я больше не боялась этого слова. Щётки, зубы, миска. Манеж, если дождь, поле, если сухо. Качалка, слепни, ольховая ветка. Таз, губка, пихта, попона. В июне приезжал мастер из-под Тулы перековать — старик с прокуренными усами и чёрной каймой под ногтями, которую уже ничем не отмыть. На меня он не смотрел, смотрел на копыта: поднимал ногу, ставил себе на колено, выстукивал подкову, хмыкал. Потом сказал: «Проведи-ка». Меня провели шагом и рысью. — Ставит чисто, — сказал мастер. — Хорошая. Я стояла, пока они спорили о шипах на зиму, и уши у меня горели не от стыда. В том же июне доктор Ван, убирая стетоскоп, сказала, не глядя на меня: — Вторая уже есть. В Баотоу. Ей двадцать четыре. — Помолчала. — Её я тоже зову по имени. Я не спросила, как её зовут. Ночью долго не могла уснуть и всё думала, есть ли у неё кто-нибудь, кто сядет на ведро. Однажды среди обрезков под кухонным столом лежал листок из блокнота, исписанный его крупным почерком. Поднять его я не могла и прочитала так, лёжа рядом, носом к бумаге. «Ириска. Если меня нет». Ниже по пунктам: овёс на воде, мёд липовый, гречишный не любит. Бёдра ноют к дождю — растирать до колен. Гриву плести туго, слабую не терпит. Боится, когда на крыше гремит жесть. Пульс в покое тридцать восемь, не пугаться. Уколы — не пропускать. Про Вичугу не спрашивать. «Хорошо» говорить чаще, чем хочется. Он вошёл, поднял листок, сложил вчетверо и убрал в нагрудный карман, к моему письму, и мы оба сделали вид, что ничего не было. Голос в голове почти замолчал. Иногда по утрам он ещё говорил: ты кобыла по паспорту, у тебя в шее чип, тебя можно продать. Я отвечала: можно. Меня и раньше было можно — за двадцать восемь тысяч в месяц и премию раз в квартал. Голос не находил, что сказать. По воскресеньям он спрашивал: «Ириска помнит слово?» — и я фыркала: помню. Оно по-прежнему остановило бы всё, что он делает, — кроме того, что уже сделано. Во рту я его больше не держала. Оно лежало дальше, там, где лежат адреса. Глава 5 Через три месяца после первых месячных, когда кровь снова появилась на соломе и он снова смеялся, а я снова плакала, доктор Ван приехала с двумя лаборантами и стальным сосудом, из которого шёл белый пар. Не клетки. Другое. Он вынул удила, отстегнул браслеты и сказал: — Сегодня можно словами. Ириска может отказаться. Я не отказалась. В операционной я стояла у стола для лошадей, пока Тамара Ильинична обрабатывала мне низ живота и внутреннюю сторону бёдер, а доктор Ван объясняла спокойно, по-русски, с тем же ударением на первый слог: — Как коровам. Катетер. От другого. Протокол требует. Холодный гель. Металл. Давление внутри, глубокое, чужое, не похожее ни на что, что он делал со мной. Я смотрела в сучок на балке и считала вдохи. Он держал мне руку. Не сжимал — просто держал. — Готово, — сказала доктор Ван. Ноги у меня дрожали. Он накрыл меня попоной и повёл в денник. Весь день я лежала и слушала, как внутри что-то чужое ищет, куда прижиться. Через две недели тест показал две полоски. Через месяц УЗИ подтвердило: прижилось. Я ждала ужаса. Его не было. Было только тихое, тяжёлое «ну вот». Голос в голове, который раньше твердил про паспорт и чип, молчал, как молчит контролёр в электричке, когда билет в порядке. В июле опять пошёл град. Град молотил крышу манежа, а я копытами — песок. Корду он больше не пристёгивал, с мая, но в середину всё равно вставал, с бичом, опущенным к песку, и поворачивался за мной — медленно, на одном каблуке. Сто кругов, сто двадцать. Под рёбрами открылся кран, и стало легко. — Стой. Я встала. Он подошёл, вынул удила и накрыл меня попоной, хотя холодно не было: так он делал всегда после долгой работы, чтобы не прохватило. Карман его куртки зазвонил. Он посмотрел на экран. — Мама. И поднёс трубку к моему уху. — Ира, ты помнишь, какое сегодня число? — Помню. — На, поговори. Зашуршало, засопело, и потом звонко, на весь манеж: — Ира! Мне семь! Я смотрела на ближнюю лампу под фермой и не моргала. — С днём рождения, Тёма, — сказала я. В трубке стало тихо. Тёма ещё не понял, что случилось, — ему было семь. Поняла мама. Я слышала, как она дышит, там, в Вичуге, у плиты или у окна, и ничего не говорит, и я тоже ничего не говорила, и так мы молчали, пока Тёма не начал рассказывать про велосипед. Когда разговор кончился, он сбросил вызов и убрал телефон. Посмотрел на меня. Я кивнула. Он снял попону, вложил мне в ладонь брусок, вставил удила и вернулся в середину. — Рысью. Раз — левая, два — правая. Колено вверх, носок вниз, спина прогнута, грива бьёт по лопаткам. Год назад, в такой же град, Ирина думала, что ему проще всех: стой в середине и поворачивайся. Теперь Ириска бежала и смотрела, как он поворачивается — медленно, на одном каблуке, круг за кругом, — и не сводит глаз с её ног, с её спины, с головы, которую нельзя ронять к концу круга. Час. Месяц. Пять. На пятом месяце живот стал больше, чем был на девятом тогда, в Вичуге. Теперь ей разрешали только шаг — долгий, ровный, по колее, которую она выбивала уже второй год. Живот рос не по-человечески. Не округлялся мягко — выпирал вперёд и в стороны, тяжёлый, тугой, с синеватыми прожилками. Доктор Ван приезжала каждые две недели, прикладывала датчик и молчала дольше обычного. Однажды, когда он вышел за ведром, она сказала тихо: — По весу — как шесть детей. Человеческих. Может, семь. На экране двигалось что-то плотное, и Ириска не могла понять, где у него голова, а где ноги. Ночами живот шевелился. Не лёгкими толчками, как тогда, в Вичуге, — глубокими, тяжёлыми ударами изнутри: копытом в стену. Она лежала на боку, он растирал ей поясницу и бёдра, и, когда внутри толкалось сильно, его ладонь замирала. — Ириска носит, — говорил он. — Хорошо носит. Она не знала, хорошо ли. Знала только, что шаг стал короче, подковы глубже уходят в песок, а вдохнуть полной грудью не получается. Грудь налилась так, что нагрудник пришлось перешивать в третий раз. Молоко пришло рано — густое, белое, с запахом, которого у неё раньше не было. Он попробовал его на палец, кивнул и ничего не сказал. К восьмому месяцу она уже не могла лежать на спине. Он стлал ей в деннике толстый слой соломы, подкладывал попоны под бока и спал рядом, положив ладонь туда, где двигалось сильнее всего. В начале девятого доктор Ван сказала: — Готовимся. Как у кобыл. Стоя. Если ляжет — хуже. Они приехали ночью: доктор Ван, двое лаборантов, Тамара Ильинична с сумкой, которую Ириска видела только у кобыл. Операционную снова отмыли хлоркой. Схватки начались на рассвете. Не так, как в Вичуге: там было узко, резко и кончилось быстро и плохо. Здесь было широко и тяжело, как будто тело само знало, что на этот раз выйдет другое. Он стоял у головы, держал недоуздок и говорил ровно: — Дави. Когда скажу. Не раньше. Она давила. Кричала. Ржала. Сучок на балке качался. Тамара Ильинична и доктор Ван говорили разом, по-русски и по-китайски, и обе — не ей. Сначала вышла голова. Не человеческая: длинная, мокрая, с закрытыми глазами и мягкими губами. Потом всё остальное — скользкое, тёплое, на тонких ногах с крошечными копытцами. Жеребёнок. Тамара Ильинична подняла его, он дёрнулся и закричал — тонко, сердито, — и Ириска осела. Он поймал её, не дал упасть. — Смотри, — сказал он. — Ириска родила. Она смотрела. Жеребёнок был рыжий, со звёздочкой во лбу, мокрый, дрожащий. Его положили к ней на солому, и он сразу потянулся мордой к груди. Руки у неё были свободны, но не знали, куда деться. — Пусть сосёт, — сказала доктор Ван. — Молоко есть. Всё правильно. Ириска держала его за шею, и он пил — жадный, тёплый, пахнущий молоком и кровью. Внутри было пусто и странно легко. Живот опал, но остался мягким, большим, чужим. Он сел рядом на ведро и смотрел на них обоих. — Хорошая, — сказал он. Не «хорошо». Хорошая. Доктор Ван что-то записывала в планшет, где по-прежнему светилось FILLY-01. Через час жеребёнка унесли в соседний денник, где уже стояли поилка и лампа. Ириска лежала и слушала, как он зовёт за стеной — тонко, требовательно. Молоко прибывало, грудь болела. Он принёс таз с тёплой водой и мыл её губкой долго и осторожно, как после самой тяжёлой работы. Через три дня она снова встала в сапоги и устояла. Он пристегнул корду — в первый раз за много месяцев — и повёл её в манеж. Шагом. Только шагом. Она шла. Живот ещё был мягкий, грудь тяжёлая, между ног саднило. Но колея была на месте, и песок тот же. И он стоял в середине, поворачивался на одном каблуке и смотрел не на то, что она родила, а на то, как она ставит ногу. Вечером он привёл жеребёнка к ней. Тот ткнулся мордой ей в колено, потом выше, и Ириска села на солому и дала ему пить. Он сосал громко, довольно, а она гладила его по шее — короткой, жёсткой, со щёточкой будущей гривы. Голос в голове молчал и больше не спрашивал, как это называется. Ириска и сама не знала. Знала только, что утром будет щётка, миска, манеж. И что он снова скажет «рысью», когда придёт время. А пока — шаг. Ровный. По колее. Глава 6 К осени Ириска перестала считать круги. Счёт был человеческой привычкой, остатком банка, где всё пересчитывают дважды: талоны, купюры, минуты до обеда. Теперь круг кончался, когда кончался, а начинался, когда он говорил «рысью». Между этими двумя словами было тело. Тёплое, тяжёлое в бёдрах, с горячим краном под рёбрами, который открывался сам. Мыло под подпругой. Песок под подковами — разный утром и вечером: утром влажный и плотный, к вечеру сухой, рассыпчатый, и подкова уходила в него глубже. Ириска знала это ногами раньше, чем головой. Слова приходили всё реже. Не пропадали, просто становились лишними, как зонт в солнечный день. Овёс был не «овёс», а запах из ведра, от которого рот наполнялся слюной. Он был не «он», а шаги по проходу, дёготь от сапог, пихта от ладоней, низкий голос с паузами. Дождь был звуком на крыше. Утро было светом в высоких окнах и стуком ведра. Голос в голове ещё работал — по ночам, когда манеж затихал и было слышно, как за стеной жуют кобылы. Он сводил остаток, как кассу в конце смены: Имя — три буквы из пяти. Слова — по необходимости. Мысли — по одной за раз, и та про овёс. Касса не сходилась, и голос никак не мог понять, в чью пользу. Ириска засыпала, не дослушав, — стоя, на две минуты, с запертыми коленями, — а потом было утро и щётки. В октябре он уехал в город на два дня, и Витя всё сделал правильно. Щётки по порядку, овёс на воде, мёд липовый, уколы через день — по листку, который ему оставили. Только губу Витя поднимал не тем пальцем и зубы смотрел для галочки. На второй вечер Ириска с сумерек стояла у дверцы денника и слушала дорогу. Мотор она услышала раньше собак, и колени заперлись сами — чтобы не подогнуться. У Ирины на это нашлось бы слово — «влюбилась». Ириске слово было ни к чему: она знала, каким пальцем он поднимает губу. В ноябре он пришёл в денник не с папкой — с фотографиями. Положил их на солому веером, как кладут карты. Лошадиные головы — сбоку, анфас, в три четверти. На одной кто-то провёл карандашом линии: скулы, переносица, нижняя челюсть. — Можно ещё, — сказал он. — Лицо. Он помолчал. — Тот же стол. Доктор Ван против. Тамара Ильинична тоже против, но поможет. — Он смотрел на фотографии, не на неё. — Я этого хочу. Поэтому решать не мне. Ириска посмотрела на фотографии, потом на него — и улыбнулась. Улыбка вышла сама, раньше мысли. А живот свело, кисти за спиной похолодели, и брусок стал скользким. Не смей, — сказал голос. — Это лицо. Твоё. Больше у тебя своего ничего нет. Ириска не ответила ни ему, ни голосу. Он подождал и ушёл к кобылам, а фотографии оставил на соломе. Три дня они так и лежали — веером, лицами вверх. Ириска на них не смотрела, а ходить к поилке приходилось мимо. На четвёртый день она сказала: — Ириска просит руки. — Подписать? — спросил он. Она мотнула головой. Он отстегнул браслеты и встал в дверях денника, спиной к ней. Пальцы за два года отвыкли от лица и трогали его осторожно, как чужое. Лоб. Брови — левая чуть выше, мама говорила, что это папина. Нос. Скулы. Губы, обветренные, в трещинках от удил. Подбородок. Лицо как лицо. В банке его выдавали вместе с платком, на смену, и улыбку к нему — по регламенту. Руки она убрала за спину сама, раньше, чем он обернулся. Доктор Ван приехала через неделю и сначала долго говорила с ним в проходе — тихо, по-русски, и по-русски она ругалась хуже, чем по-китайски, потому что подбирала слова. Потом зашла в денник. — Ирина, — сказала она. — Это уже не медицина. Сердце, кровь, бёдра — это протокол, это наука, за это мне не стыдно. Лицо — это его желание. И твоё. Ты понимаешь разницу? Ириска кивнула. — Ты можешь сказать слово. Ириска знала, что может. Слово лежало там, где лежат адреса. Она не стала его доставать. — Ирина, — сказала доктор Ван ещё раз, и голос у неё дрогнул. — Я видела, как ты бежишь. Я видела, как ты стоишь. Я знаю, что ты хочешь. Но лицо — это не хочешь. Лицо — это кто. Ты понимаешь? Это последнее, что говорит, кто ты. Ириска смотрела мимо неё, в проход. Там, у столба, стоял он и не входил. Его лицо она знала лучше своего: седую полосу в бороде, морщину между бровей, которая собиралась, когда он считал её шаг. А её лицо — то, которое менялось на долгой работе, — видел только он. — Ириска хочет, — сказала она. Ты меня не слышишь, — сказал голос. Она слышала. Просто ответила не ему. Доктор Ван вздохнула, сказала что-то по-китайски, коротко, и пошла мыть руки. Ночью он не лёг. Просидел на ведре у изголовья до утра, как в ту лихорадку, и Ириска, просыпаясь, каждый раз находила его на месте. Утром её отвезли в операционную. Стол был тот же, и лампа та же, и Тамара Ильинична у стены в зелёной шапочке. Доктор Ван на этот раз не говорила с лаборантами, и те всё делали молча. Сучок Ириска нашла, не ища: он смотрел с балки тем же тёмным глазом с ободком, и ей показалось, что он её узнал. Он взял её за руку. «Сильнее» он не сказал — она сжала сама. Холодное вошло в вену, тепло пошло вверх, к горлу, — это она уже знала. Где-то в доме скрипнула дверь, коротко, на одной ноте. Ириска ждала его голоса: «Подожди, закрою, сквозит». Голос не пришёл. Дверь так и осталась открытой, и сквозило, и больше Ириска ничего не слышала. Проснулась она оттого, что чесался нос. Она потянулась к лицу — и рука не пришла: обе руки, как в прошлый раз, были прибинтованы к шинам. Ириска потёрлась носом о подушку — и не узнала его. Нос был другой: больше, шире, он двигался сам, раздувался на каждый вдох, и чесалось не только снаружи, но и внутри, глубоко, там, где раньше не чесалось. Он пришёл и почесал ей нос — одним пальцем, осторожно, как жеребёнку. Она хотела сказать «спасибо». Губы открылись, язык поднялся, а звук вышел не тот: мягкий, с придыханием, как через ткань. — Тихо, — сказал он. — Не говори. Заживёт. Тогда она ещё думала, что это пройдёт. Через три недели сошли отёки. Он снова снял брезент с зеркала и поставил её перед стеклом — прямо: по-другому теперь было нельзя. Из туннеля на неё смотрело лицо. Дикое, красивое, вытянутое вперёд, с большими тёмными глазами и подвижными ноздрями. Скулы выше, челюсть длиннее, губы полнее и мягче. Разрез глаз продлили к вискам, и в глазах стояли линзы, тёмные, с горизонтальным зрачком. Линзы отрезали всё, что сбоку. Видно было только то, что впереди. В зеркале помещалось что-то одно: или это лицо, или он у неё за плечом. Ириска сдвинулась на полшага и нашла его. Больше себя разглядывать она не стала. Глаза, — сказал голос, и больше ничего. А потом она заржала — громко, от удовольствия и от ужаса сразу, — и этого он не ожидал. Тело переступало с ноги на ногу и раздувало ноздри, потому что от его ладони у неё на холке пахло пихтой. Ей было страшно, стыдно и хорошо — всё сразу, и ни одно из этих чувств не было главным. — Хорошо, — сказал он. Это было второе, с паузой. Она его поймала. Сено оказалось вкусным. Это было самое простое и самое страшное открытие той зимы. Жёсткие стебли тёрлись о новые зубы — широкие, плоские, с ребристой поверхностью, коронки, лошадиные, — хрустели, отдавали летом, сухой травой, пылью. Челюсть ходила по кругу, сама, и от этого жевания внутри становилось тихо, как после долгой работы. Ириска жевала, стоя у кормушки, и смотрела вперёд, в доски, — туда, куда смотрела теперь всегда. Голос сказал: Ты ешь сено. Да. Ты — человек. Была. Ты не помнишь, как ела ложкой? Помню. Ложка была холодная. Каша была тёплая. Он держал миску. Ты не хочешь вернуться? Ириска жевала. Сено хрустело. Слюна наполняла рот, и она глотала, и это было приятно, глубоко, телесно, как глоток воды в жару. Не знаю, куда, — ответила она. — Там уже никого нет. В туннеле не помещались лишние вещи. Не было галереи за стеклом, не было окон, не было двери, через которую можно уйти. Был песок впереди, колея, его спина, когда он шёл первым, и его лицо, когда он поворачивался. Если он стоял сбоку, его не было; если говорил — он был везде. Ириска научилась поворачиваться на голос, как подсолнух за солнцем, и не находила в этом ничего унизительного. Подсолнух же не находит. На кругу он больше не стоял в середине: из туннеля середину не видно. Он шёл впереди по колее, задом наперёд, и вёл её голосом — «рысью», «шагом», «стой», — и она бежала за его голосом и за его лицом и ни разу не сбилась. Голос в голове охрип. Иногда он ещё начинал — ночью, тонко, издалека, как радио у соседей, — и Ириска засыпала на середине фразы. Речь уходила медленно. Сначала пропали длинные слова. «Присядьте, вас вызовут» — она попробовала один раз, ночью, шёпотом, и не смогла. Губы были другие, язык лежал иначе, зубы не пускали воздух. Потом пропали средние. «Вичуга» она ещё могла сказать — но только шёпотом и только когда никто не слышал. Потом остались короткие: «да», «нет», «помню», «хорошо». Потом и они стали приходить не каждый день. Однажды утром он спросил: — Ириска помнит слово? Она открыла рот, чтобы сказать «помню», — и не сказала. Губы сложились, язык поднялся, горло напряглось, и вышел звук. Мягкий, с придыханием. Не «помню». Просто звук. Он посмотрел на неё. Долго. — Помнишь? — спросил он ещё раз. Она кивнула. — Скажи. Она открыла рот. Губы сложились. Язык поднялся. Горло напряглось. И ничего. Ты потеряла речь, — сказал голос. Да. Ты больше не можешь говорить. Да. Ты не человек. Ириска помолчала. Потом фыркнула — коротко, как раньше, когда говорила «да». Он кивнул, без улыбки, — так он кивал сам себе, когда проверял ей ноги после работы и жара не было. — Ничего, — сказал он. — Я и так слышу. В феврале Ириска сказала: — Ириска хочет, чтобы её продали. Слова она собирала неделю, как мелочь на проезд, и всё равно они выходили мягко, с придыханием, через силу. Говорила она долго, с паузами, как он когда-то. Что кобылу, которую нельзя продать, не до конца считают кобылой. Что в паспорте записан владелец, а продажи не было, и это неправда, а он не прощает неправды. Что у неё есть счёт в Вичуге, на имя, которое она один раз написала полностью, и туда должны прийти деньги — не от него, а за неё. Цена. Что Ирина однажды уже отдала своего ребёнка даром. Ириска хочет, чтобы за неё заплатили. Он молчал долго. — Продать — значит, купить может кто угодно, — сказал он наконец. — Кроме меня. Купить у самого себя — та же неправда. Ириска фыркнула: знаю. — Слово действует до молотка. Ириска фыркнула ещё раз. — Через месяц спрошу ещё раз, — сказал он. — И каждое воскресенье до того. Он спрашивал четыре воскресенья. «Ириска хочет?» — «Ириска хочет». К четвёртому от ответа осталось одно фырканье. На пятое воскресенье он спросил снова, хотя месяц уже вышел. Ириска фыркнула. Он кивнул, ушёл к кобылам и долго оттуда не возвращался. Распродажу молодняка завод проводил каждый год в апреле, в манеже. Покупатели сидели на галерее за стеклом, внизу на песке водили годовиков, и ведущий — пожилой коннозаводчик из Пятигорска с голосом церковного дьякона — объявлял лоты. Ириска знала это по прошлому апрелю: тогда она стояла в деннике и слушала через стену. Теперь её поставили в список последней. Накануне он пришёл в денник раньше обычного и всё делал по порядку, только медленнее, как будто порядок можно растянуть. Щётки — скребница, жёсткая, мягкая, суконка — он прошёл дважды, и на второй раз чистить было уже нечего. Потом сел на ведро, поставил её к себе боком и взялся за гриву. Расчёсывал он долго. Сначала пальцами, разбирая колтуны снизу, чтобы не дёргать, потом редким гребнем, потом щёткой — от макушки до лопаток, прядь за прядью, и каждую расчёсанную укладывал на место ладонью. Ириска стояла с закрытыми глазами. Когда-то над строчкой «расчёсывание, уход за волосами» она просидела полчаса, прежде чем поставить «да». Теперь не могла вспомнить, чего тогда боялась. Косу он заплёл туго, в одну, от самой макушки, как она любила, и перехватил кожаным шнурком. Потом вынул у неё удила. — Ириска помнит слово? Она открыла рот, и вышло одно дыхание. Она кивнула. — Я и так слышу, — сказал он. — Другой может не услышать. Он достал из куртки паспорт — её, лошадиный, с силуэтом на развороте, — расстегнул клапан нагрудного кармана и вынул оттуда сложенный вчетверо листок из блокнота и конверт, мягкий по краям, как старая купюра. Листок он развернул на паспорте, дописал внизу — медленно, крупно — и поднёс к её глазам: «Слово — Вичуга. Скажет шёпотом. Услышите — остановитесь». Он сложил листок, вложил его в паспорт вместе с конвертом и закрыл. — Это поедет с Ириской, — сказал он. — Кто бы ни купил. Брусок он вложил ей в ладонь сам и сжал её пальцы поверх своими. — До молотка. Уронит — сниму с торгов. Хоть на последней цифре. Ириска сжала брусок крепче, и он это почувствовал. Когда он по привычке расправил над ней попону, она взяла её зубами за край и стянула на солому. Он постоял с пустыми руками. Потом лёг рядом — не поверх, рядом, на солому. Между ними ничего не было — даже конверта. Два с половиной года Ириска чувствовала у него на груди угол письма — сквозь попону, по ночам. Теперь под клапаном было пусто, и там билось только сердце, быстрее, чем у неё. Закрывать глаза она не стала. В первый раз, в этом же деннике, она зажмурилась, и он ждал, пока она их откроет. Теперь закрыть глаза значило потерять его из туннеля, а терять его раньше времени она не собиралась. Туннель показывал его близко и целиком, и Ириска увидела то, чего раньше не замечала: ресницы у него были светлее бровей, почти рыжие. Однажды у неё сбилось дыхание, и он остановился, как останавливался всегда, — проверить. Ириска толкнула его лбом в плечо: дальше. Остальное она помнила целиком, не кусками, как в первый раз. Целиком и хранила. Под утро он всё-таки накрыл её попоной и лёг рядом — уже поверх. Ириска слушала, как за стеной переступают кобылы, и считала его вдохи, пока они не стали ровными. Брусок всю ночь был у неё в ладони. Она его не уронила. Утром Тамара Ильинична мелом вывела ей на бедре номер — двадцать три. Он надел на неё парадную упряжь, вишнёвую, с латунью, которую шил всю зиму, проверил каждую пряжку и вставил удила. Повод он отдал молодому конюху Вите: продавец не выводит сам. — Лот двадцать три, — сказал ведущий, и голос его сломался на середине. — Кобыла. Кличка Ириска. Масть соловая. Происхождение... — он заглянул в бумагу, — не указано. Владелец выставляет без резерва. Вырученные средства по распоряжению владельца — на счёт третьего лица. Витя повёл её по кругу. Галереи Ириска не видела. Туннель показывал песок, колею, Витину спину в клетчатой рубашке и кусок стены впереди. Всё остальное было звуком. Скрип стульев за стеклом. Шорох. Чей-то кашель. Потом — цифра, на чужом, жёстком русском, с китайским ударением. Потом другая, из другого угла, ниже голосом — по-русски правильно, но без единой паузы. Китайская — снова, выше. Женский голос сказал что-то резко по-китайски — Ириска узнала доктора Ван и не поняла, кому она это сказала. Его голоса не было. Первые полкруга ей хотелось уйти в песок с головой. Потом захотелось одного: чтобы они видели, как ровно у неё получается. Она подняла колено выше. Прогнула спину. Коса била по лопаткам в такт. Цифры росли. Китайский голос и тот, другой, из угла, перебрасывались ими, как мячом, и после каждой ведущий повторял её вслух, медленно, по разрядам, — так в банке учили пересчитывать при клиенте. Ириска считала вместе с ним, не желая. Столько стоил бы автобус. Столько — квартира в Вичуге. Столько — институт, если Тёма захочет в институт. Брусок лежал в ладони. Слово лежало там, где лежат адреса. До молотка оставалось три цифры, две, одна. — Кто больше? — спросил ведущий. Тишина. Скрип стула. Ириска ждала. Она знала, что его голоса не будет, — он сказал, она фыркнула «знаю», — и всё равно ждала его в этой тишине: низкого, медленного, с паузой перед цифрой, как перед вторым сортом «хорошо». Тишина длилась ровно столько, сколько длилась бы его пауза. Потом кончилась. Пальцы она не разжала. — Продано, — сказал ведущий. — Лот двадцать три. Молоток стукнул о стол — сухо, на одной ноте. Витя остановил её. Она стояла посреди песка и смотрела вперёд, в стену, и не знала, чья рука сейчас возьмёт повод. Туннель не показывал, кто идёт сбоку. Шаги по песку. Ближе. Ещё. Сначала пришёл запах — дёготь, пихта, яблоко. Потом ладонь легла ей на шею, туда, где под кожей сидело зёрнышко чипа. Потом он встал перед ней, в туннель, и она увидела его лицо — целиком, как ничего больше в мире. — Хорошо, — сказал он. Это было третье. Ириска знала, когда его говорят. Потом он разжал ей пальцы и забрал брусок — тёплый, она грела его с вечера, — и шагнул вбок, из туннеля, туда, где она его не видела. Деньги ушли в Вичугу в тот же день. Мама позвонила вечером, и он поднёс трубку к её новому, длинному лицу, к уху, которое теперь слышало лучше, чем раньше. — Ира, — сказала мама. — Ира, откуда? Ириска долго молчала. Губы не слушались, а может, слушались, но не знали, что сказать. — Продала одну вещь, — сказала она наконец. — Старую. Она больше была не нужна. Слова выходили мягко, с придыханием, и мама, наверное, не узнала голос. Или узнала, но не поняла. Или поняла, но не спросила. Мама заплакала. Где-то рядом с ней Тёма спрашивал, что случилось, и мама сказала ему: «Ничего, ничего, это Ира». Ночью голос в голове попробовал начать — тонко, издалека: Ты помнишь, как тебя звали? Ириска стояла в деннике, колени заперты, и жевала сено. За стеной переступали кобылы. Пахло пихтой. Отвечать она не стала: последние слова на сегодня ушли маме. Утром был песок. Влажный, плотный, утренний. Колея. Его лицо впереди, в туннеле. — Рысью. Ириска пошла. Глава 7 Покупатель оказался коннозаводчиком из Парагвая. Ириска узнала это из бумаг, которые Витя читал вслух Тамаре Ильиничне в проходе, по слогам, спотыкаясь на имени, которое так и не выговорил до конца. Отправки ждали шесть недель: карантин, кровь на анализы, справки на трёх языках, ящик для самолёта, который надо было заказывать отдельно. Шесть недель она стояла в своём деннике и бегала по своей колее, и всё было как всегда: щётки, зубы, миска, круг. Только чистил он теперь чужую кобылу — и чистил так же. «Хорошо» он говорил теперь на каждом круге — первым сортом, через плечо. Ириска не сразу поняла, откуда столько. Потом вспомнила листок: «Хорошо» говорить чаще, чем хочется. Он делал по пунктам, как будто его уже нет. В последнее утро он сам вывел её из денника, хотя по бумагам выводить её было уже не ему. Укол Тамара Ильинична сделала у трапа коневоза, и колени заперлись сами, а мир в туннеле стал мягким, с размытыми краями. Наверху её приняли чужие люди в одинаковых комбинезонах. Паспорт — лошадиный — он отдал старшему; Ириска слышала, как он говорит что-то по-английски, медленно, с паузами, как говорил с ней. Человеческий остался в ящике его стола. Что было дальше, Ириска не видела: он стоял сбоку, у ворот, а туннель показывал только темноту коневоза. Ворота были открыты. Они всегда были открыты. Лошадей возят самолётом в стойлах — железных ящиках с мягкими стенками, на двоих, на троих. Ириску поставили в такой ящик одну. Ящик пах чужими лошадьми, дезинфекцией и железом. Потом загудело, потом заложило уши, потом очень долго был гул — ровный, как в метро между станциями, — и вибрация в подковах. На таможне в Асунсьоне человек в зелёной рубашке посветил ей в лицо фонариком, проверил сканером чип в шее — прибор пискнул — и поставил штамп в паспорт лошади. Между страницами шуршали листок из блокнота и конверт. Человек в зелёной рубашке их не заметил. Из аэропорта её везли в коневозе больше часа. Через щель над дверью шёл чужой воздух — горячий, влажный, сладкий, пахнущий цветами, бензином и мокрой красной землёй. Ириска стояла, расставив ноги для упора, и смотрела вперёд, в стенку коневоза. Голос в голове, молчавший с ночи после торгов, сказал тихо, почти без интонации: Меня продали. Меня купили. Теперь я чужая лошадь. Сказал и замолчал. Он не плакал — сообщал, как сообщают остаток по счёту. Эстансия была белая — это Ириска поняла по свету, который бил в туннель, когда её вывели из коневоза: белые стены, белый гравий, белое солнце. Её провели не в дом, а под навес, в прохладу, где пахло деревом, кожей и чем-то сладковатым, вроде переспелых фруктов. Там её ждал хозяин. Его звали дон Аурелио Каньете. Ириска узнала это потом — по тому, как его звали конюхи, — а в первый день он был для неё запахом. Тяжёлый мужской запах, пот и дорогой одеколон поверх, табак. Потом он вошёл в туннель — невысокий, плотный, с большим животом под белой рубашкой, расстёгнутой на груди, с лысеющей головой и тяжёлым, чуть отвисшим лицом. Лет шестидесяти. Он не улыбнулся. Он обошёл её кругом — она слышала, как хрустит гравий, — и встал впереди. — Хорошая, — сказал он по-русски. Голос Ириска узнала: тот, из угла, без пауз. Русский у него был правильный, но жёсткий — ещё с тех лет, когда он учился в Москве, в Университете дружбы народов. — Плотная. Бёдра. — Он положил ладонь ей на круп и сжал, как сжимают, проверяя мышцу. — Зубы. Он поднял ей губу большим пальцем — так, как поднимал тот, другой, каждое утро. Тем же жестом. Совсем другой рукой: короткие пальцы, перстень, влажная ладонь. Ириска стояла и не дышала. Стыд обжёг лицо и шею, и вместе со стыдом пришло другое — то, что она ненавидела в себе сильнее стыда: тело узнало жест раньше, чем разум успел узнать руку, и потянулось к нему, как к привычному. — Коронки, — сказал дон Аурелио. — Хорошая работа. Глаза. — Он посветил фонариком в туннель, и туннель стал белым. — Линзы. Русские умеют. Китайцы умеют. — Он убрал фонарик. — Ты знаешь, сколько я за тебя заплатил? Ириска знала. Она пересчитала эту сумму вместе с ведущим, по разрядам. — Ты будешь стоить больше, — сказал он. — Когда все увидят. Лошадь стоит столько, сколько про неё рассказывают. Денник ей отвели в отдельной конюшне, белой, как всё здесь, с вентиляторами под потолком и мягким полом. Опилки вместо соломы. Миска — не эмалированная, не белая, без скола, а нержавеющая, блестящая, тяжёлая, и в ней вместо овсянки на воде было какое-то зерно с патокой, сладкое, липкое, от которого ныли новые зубы. Сено жёсткое, другое, пахнущее чужим солнцем. Конюхов было трое. Они не разговаривали с ней. Они говорили о ней — по-испански и на гуарани, быстро, со смехом, и в этой речи Ириска узнавала только одно слово, которое повторялось чаще других: «йегуа». Кобыла. Первые дни дон Аурелио не торопил. Ириску выводили в паддок с красной землёй, огороженный белым забором, и она стояла там, на солнце, по часу, по два, пока он сидел под навесом в плетёном кресле и пил что-то из калебасы через металлическую трубочку. Он смотрел. Иногда звал — «вен, йегуа», — и она шла на голос, потому что из туннеля его не было видно, а на голос она умела. Иногда он командовал «рысью» по-русски, со своим жёстким ударением, и Ириска бежала вдоль забора, и колено шло вверх, носок вниз, спина прогнута, — так, как её учили. Ровно. Он ни разу не сказал «хорошо». На четвёртый день к обеду приехали гости — пятеро мужчин и две женщины, — и Ириску вывели к ним, на террасу, на каменный пол, где подковы звенели так, что слышно было, наверное, в доме. Гости ели и смотрели. Одна из женщин подошла и потрогала гриву, металлический отлив, — осторожно, двумя пальцами, как трогают ткань в магазине. Мужчины спорили о чём-то и смеялись. Дон Аурелио скомандовал: — Ржи. Ириска не заржала. Не потому, что решила, — горло просто не открылось. Вечером её привязали в проходе к кольцу, и он сам взял хлыст. Удары ложились коротко, по бёдрам сзади. Ириска начала было считать, как когда-то в клубе у Курской, — как талоны, — и сбилась на седьмом: здесь не останавливались, когда она сбивалась с дыхания. На десятом она заржала — высоко, страшно, на всю конюшню, — и он опустил хлыст. — Вот, — сказал он. — Будешь ржать, когда я скажу. Таза с горячей водой не было. Конюх Рамон смазал полосы ночью какой-то мазью, пахнущей не пихтой — мятой, и ушёл, не сказав ни слова. Ночью Ириска стояла в деннике и вспоминала листок. Она знала его наизусть, хотя целиком читала один раз, на полу под кухонным столом, носом к бумаге: овёс на воде, мёд липовый. Бёдра ноют к дождю. Гриву плести туго. Боится, когда на крыше гремит жесть. Про Вичугу не спрашивать. «Хорошо» говорить чаще, чем хочется. И последнюю строчку, которую он дописал при ней: «Слово — Вичуга». Листок лежал в паспорте. Паспорт лежал у дона Аурелио в сейфе. Она не знала, прочитал ли он его. Здесь не было жестяных крыш — черепица, — и ничего не гремело. Это было единственное, что совпало. Ты помнишь слово? — спросил голос. Помню. Но здесь его никто не знает. Значит, ты одна. Значит, одна. Вентилятор гудел. За стеной переступали чужие кобылы. Пахло мятой и красной землёй. На седьмой день был ритуал тавро. Он объявил о нём за ужином гостям — Ириска стояла тут же, на террасе, и слышала, — а вечером её вывели во двор, к станку, в котором здесь ковали и лечили лошадей. Зафиксировали ремнями. Ремни были новые, жёсткие и пахли магазином. На жаровне грелось железо — не большой штамп, каким клеймят табуны, а маленький, тонкий, тщательно сделанный: цветок ириса, а под ним буквы — «Карамело». Ириска видела его в туннеле, когда конюх поднёс железо к свету, — оно было красное, потом белое. Пахло углём. Дон Аурелио провёл ладонью по её левому бедру — там, где у лошадей ставят тавро, — медленно, по-хозяйски. — Здесь будет моё имя для тебя, — сказал он. — Ириски больше нет. Здесь ты — Карамело. То же сладкое, только моё. Слово лежало там, где лежат адреса. Ириска потянулась к нему — впервые с той лихорадки — и достала его, и оно было на месте, колючее, с крючком на конце, Вичуга, Вичуга, — и сказать его было некому. Никто здесь не знал, что это слово что-то останавливает. Оно было записано — его почерком, на листке в паспорте, — но паспорт лежал в сейфе. Для них это был бы просто звук. Ещё один звук, который издаёт кобыла. Железо прижали быстро и сильно. Боль была белая, как всё здесь. Она вошла глубоко, до кости, и ещё глубже, туда, где у Ириски когда-то было «я». Запах палёного — её собственный запах — ударил в ноздри, новые, большие ноздри, которые различали всё. Ириска закричала, потом заржала — долго, протяжно — и не услышала, где кончился её голос и начался лошадиный. Слёзы текли из огромных глаз, огибая линзы, и падали на красную землю. Ожог смазали мазью. Дон Аурелио взял её за недоуздок, повернул голову к себе, в туннель, и долго смотрел. — Карамело, — сказал он. Он ждал. Ириска поняла чего. Она должна была ответить — на имя. Голос в голове сказал отчётливо, как когда-то по утрам: Скажи. Ты же умеешь. Ты говорила «Ириска хочет». Ты говорила «Ириска согласна». Скажи «Карамело» — и тебя отведут в денник, и дадут воды, и, может быть, когда-нибудь скажут «хорошо». Ириска молчала. Губы не слушались — или слушались, но не знали этого слова. Дон Аурелио пожал плечами и отпустил недоуздок. — Научишься, — сказал он. — Все учатся. Глава 8 С самого начала дон Аурелио кормил её как настоящую кобылу. Сено. Силос. Жёсткие, влажные, кислые стебли, которые пахли фермой и брожением. Он сам насыпал в кормушку большие охапки и смотрел, как она жуёт. Лактация не кончалась. Молоко прибывало каждый день, грудь наливалась тяжёлой и горячей, и тело требовало еды почти без остановки. Ириска чувствовала себя всё время голодной. Даже когда живот уже был полон, где-то глубже, в том месте, где раньше было «я», всё равно ныло от пустоты. Хозяин быстро пристрастился к доению. Он приходил утром и вечером, садился на низкую скамейку, клал ведро между коленями и брал её соски в ладони. Тёплые, короткие пальцы. Он доил уверенно, хозяйски, без ласки, но и без грубости — как доят хорошую корову, от которой ждут молока. Молоко било в ведро густыми белыми струями, пахло сладко и животно. Ириска стояла, расставив ноги, и смотрела в стену. Иногда у неё подгибались колени. Иногда она тихо ржала — не от боли, а от того, что тело само сдавалось этой рутине. — Много сегодня, — говорил он иногда, глядя в ведро. — Хорошая. «Хорошая» у него было одно. Не три сорта, как у того, другого. Просто «хорошая» — как говорят корове. Внутренний голос сказал: Он говорит с тобой, как с коровой. Я и есть корова, вернее кормящая кобыла — ответила Ириска. Ты была человеком. Была. Энергии требовалось много. Есть приходилось почти всё время. Дон Аурелио придумал способ кормить её эффективнее. Он фиксировал её голову ремнями, открывал рот и засовывал в горло толстый шланг — прямо в пищевод. Шланг шёл мимо вкуса, мимо рта, прямо в желудок. Через воронку он заливал смеси. Рубленая солома, размоченная в воде. Патока. Иногда что-то ещё, что Ириска никогда бы не проглотила, если бы это попало ей в рот. Тело принимало всё. Через несколько месяцев на такой диете живот у неё раздулся — тяжёлый, тугой, как у беременной. Кожа натянулась, синие вены проступили даже под редкой шерстью на боках. Она ходила медленнее, ставила ноги шире. Голос в голове спросил: Ты помнишь, как ела ложкой? Ириска не помнила. Новый хозяин задался идеей спарить своё животное с конём. Ириска не хотела. Но она была животным. Идея нового унижения возбуждала её сильнее, чем она готова была признать. Тело уже давно отвечало на унижение раньше, чем разум успевал испугаться. Хозяин зафиксировал её в специально сделанном станке — высокие борта, ремни под грудь и под живот, ноги разведены и закреплены. Подвёл жеребца. Рыжего, тяжёлого. Жеребец взошёл тяжело, с грохотом копыт по дереву. Было больно, тесно, стыдно до тошноты. Ириска ржала — коротко, хрипло. Сношение не оставило ей большого удовольствия. Она смотрела в стену и считала вдохи. Когда жеребец кончил и тяжело слез, она почувствовала только облегчение, что кончилось. После этого хозяин сделал покрытие конём обычаем. Как правило, он устраивал это, когда приезжали гости. Выводил её на террасу или во двор, фиксировал в станке и подводил жеребца. Гости смотрели, курили, иногда делали ставки. Дон Аурелио говорил по-испански, иногда по-русски, коротко: — Смотрите. Моя. Выдерживает. Ириска стояла в станке, смотрела вперёд в туннель и ждала, пока кончится. Голос в голове молчал. Он больше не спорил. Он просто смотрел. В какой-то момент хозяин захотел от неё новый приплод. Её осеменили — уже не жеребцом, а искусственно, через катетер, в операционной, которая пахла хлоркой и сеном. Чтобы плод вырос полноценным, её перевели на более питательную диету. Не только сено и силос. Каши с мясом, специальные смеси, которые снова заливали через шланг. Живот рос быстро, тяжело, не по-человечески. К восьмому месяцу она почти не могла лежать. Хозяин стлал ей толстый слой опилок и иногда ночью приходил проверить, двигается ли внутри. Она родила здорового телёнка. Стоя. Как у кобыл. Схватки были широкие, тяжёлые. Дон Аурелио стоял у головы, держал недоуздок и говорил ровно, без пауз: — Дави. Когда скажу. Телёнок вышел рыжий, с белой звёздочкой, мокрый, дрожащий. Его положили ей на опилки, и он сразу потянулся к груди. Ириска сидела, держала его за шею и смотрела, как он сосёт. Внутри было пусто и странно легко. Голос в голове сказал: Это твой ребёнок. Нет, — ответила Ириска. — Это телёнок. Ты его родила. Я родила. Но это не мой ребёнок. Мой ребёнок — там. В Вичуге. Ему семь. Или восемь. Я не помню. Ты помнишь, как его зовут? Ириска молчала долго. Нет. Через два года — ещё одного. Однажды хозяин взял её с собой на удалённое ранчо. Там она соревновалась с другими двуногими лошадками. На короткой дистанции более стройные и молодые кобылки обходили её. Живот после родов уже не уходил полностью, бёдра были шире, шаг тяжелее. Но на длинной дистанции она делала всех. Несмотря на то, что хозяин был заметно тяжелее большинства других наездников. Он сидел в седле уверенно, правил одной рукой, второй иногда хлопал её по шее. Ириска бежала. Кран под рёбрами открывался сам. Песок, красная земля, пыль в ноздрях. Туннель показывал только дорогу впереди. Хозяин гордился победой на длинной дистанции. В конце гонок, прямо на финише, при гостях, он продемонстрировал способность Карамелы принимать коней. На этот раз её покрыли подряд трое. Трое тяжёлых жеребцов один за другим. Станка не было — только ремни и руки конюхов. Это было тяжело. Каждый следующий входил в уже растянутое, мокрое, ноющее тело. Ириска ржала, потом только тяжело дышала. Но выдержала. Когда последний слез, дон Аурелио подошёл, взял её за недоуздок, повернул голову к себе в туннель и долго смотрел. — Хорошая, — сказал он. Впервые за всё время. Внутренний голос сказал: Ты помнишь, как звучит «хорошо»? Настоящее «хорошо»? Помню. Ты хочешь его услышать? Хочу. Ты его не услышишь. Здесь его не говорят. Знаю. Ночью ожог от старого тавро уже не болел. Ириска стояла в деннике, колени заперты, и жевала сено. Вентилятор гудел ровно, как в метро между станциями. Запах был чужой — красная земля, сладкие фрукты, мята от мази. Внутренний голос больше не пытался ничего сказать. Утром Рамон вывел её в паддок. Земля была красная, влажная после ночного дождя. Ириска пошла вдоль забора — шагом, потом рысью. Колено вверх, носок вниз, спина прогнута. Живот покачивался. Молоко тяжело тянуло грудь. К полудню вдоль белого забора в красной земле появилась колея — неглубокая, в палец. Пусть, думала она. По ней видно, куда ставишь ногу. Глава 9. Гуара привезли в феврале, ночью, в закрытом фургоне. Ириска узнала об этом раньше, чем увидела: запах вошёл в конюшню через вентиляцию, пробился сквозь опилки, сквозь сено и собственный запах. Густой, мускусный, тёмный. Он не был похож ни на жеребцов, ни на кобыл, ни на телят, ни на людей. Он был из другого мира, где тела больше и старше. Ноздри раздулись сами. Между ног стало горячо и мокро. Ириска стояла в деннике, колени заперты, и не понимала, что с ней. Тело отвечало раньше, чем она успевала подумать. Оно тянулось к этому запаху, как тянулось когда-то к пихте, к дёгтю, к яблоку, срезанному одной лентой. Только теперь тянуло не к заботе. Тянуло глубже — туда, где кончались слова и начиналось что-то, чему она не знала имени. Утром Рамон, чистя её, сказал: — Не подходи к загону. Он бьёт. Двоих уже покалечил. Ириска кивнула — привычно, как кивала на «рысью», — и весь день простояла в паддоке, глядя в сторону загона. Туннель не показывал высоких стен. Только красная земля, белый забор, а за ним — тень. Огромная, чёрная, неподвижная. Иногда тень двигалась, и тогда по земле шёл звук: тяжёлый, низкий, как будто ворочали камень. К вечеру она подошла к забору. Он стоял в дальнем углу — почти чёрный, с тяжёлой головой, короткими рогами и шеей, толще, чем у любого жеребца. Дышал медленно. Смотрел на неё. Ириска смотрела в туннель, и туннель показывал только его. Внутренний голос — тот, который молчал с весны, — сказал тихо, почти без интонации: Это не жеребец. Это другое. Это... Она не дослушала. Она уже знала, что это. Она пришла к дону Аурелио сама. Он сидел под навесом с калебасой, в плетёном кресле, и смотрел, как солнце уходит за белые стены. Ириска встала перед ним — так, как учили: спина прямая, подбородок вверх, руки за спиной, левое запястье в правой ладони. Губы, которые теперь были другие, мягче и полнее, с трудом складывали слова. — Ириска хочет... этого, — сказала она. — Гуара. Он долго смотрел на неё поверх трубочки. Потом отставил калебасу. — Ты понимаешь, что он может тебя убить? — Понимает. — И всё равно? Она фыркнула — коротко, почти как раньше, когда говорила «да». Дон Аурелио усмехнулся. Впервые по-настоящему. — Хорошо. Он встал и пошёл к дому. Ириска осталась стоять под навесом. Внутри у неё всё сжалось и горело одновременно. Она не знала, чего боится больше: того, что будет, или того, что не будет. На зрелище съехались все окрестные доны. Ставили деньги прямо на террасе — мятые купюры, монеты, чьи-то часы. Ириска стояла во дворе, в полдень, на красной земле, и солнце било в белые стены так, что туннель стал белым. Её зафиксировали не в станке — слишком тесно, — а на открытой площадке, ремнями к толстым столбам. Задние ноги развели широко. Грудь тяжело свисала, молоко капало само, и мухи садились на соски. Она смотрела вперёд. В туннеле были столб, верёвка, красная земля. Больше ничего. Голоса гостей были звуком без слов. Смех. Звон стекла. Чей-то кашель. Потом туннель заполнился. Гуара вели двое конюхов. Он шёл тяжело, низко мыча, и земля под ним вздрагивала. Запах ударил в ноздри — густой, дикий, чужой, — и у Ириски потемнело в глазах. Она почувствовала, как внутри всё сжалось, потом разжалось, потом потекло. По внутренним бёдрам стекали прозрачные дорожки, и она не могла остановить это. Я боюсь. Я очень боюсь. Но я хочу. Хочу так, что в глазах темнеет. Он подошёл. Тяжёлый, горячий, больше, чем она могла представить. От него пахло землёй, потом и чем-то ещё — тёмным, животным, древним. Он обнюхал её. Долго. Ириска стояла, расставив ноги, и ждала. Когда он взошёл, мир сузился до одной точки. Член был огромный — толще, чем у любого жеребца, горячий, с тяжёлой головкой. Он вошёл медленно, с силой, разрывая. — А-а-ах... — вырвалось у неё. Сначала человеческим голосом, потом лошадиным ржанием, потом уже просто звуком, которого у неё раньше не было. Боль была белой, ослепительной. Что-то внутри треснуло. Кровь потекла по ногам. Она чувствовала, как тело рвётся, как растягивается дальше, чем может, как внутри что-то ломается — окончательно и необратимо. А потом пришло другое. Глубокое. Тяжёлое. Настоящее. Вот оно. Вот. Не стыд. Не механика. Настоящее. Оргазм накрыл её волной, от которой колени подкосились, а глаза закатились. Она кончала, пока бык двигался внутри, и кончала ещё, когда он излился — густо, горячо, так глубоко, что ей показалось, будто заполняет весь живот. Она не понимала, что с ней. Ей было страшно. Ей было больно. Ей было хорошо. Всё сразу, и ни одно из этих чувств не было главным. Когда он слез, она осталась висеть на ремнях. Ноги не держали. По бёдрам текла кровь и семя. Гости хлопали. Кто-то смеялся. Кто-то считал деньги. Дон Аурелио подошёл и сам промыл её. Холодной водой из ведра. Сам наложил швы — быстро, уверенно, как ветеринар. Ириска стояла и смотрела в стену. Внутри было пусто. Не страшно, не стыдно — пусто. Как будто из неё вынули что-то и не сказали, что. — Живая, — сказал он, глядя на ветеринара. — Шей крепче. Она ещё понадобится. Три недели она почти не вставала. Ожог от тавра тянуло, швы внутри ныли, живот болел, как после родов. Рамон приносил ей воду и сено. Иногда — зерно с патокой. Она ела, спала, смотрела в стену. Внутренний голос молчал. Он не осуждал. Он вообще ничего не говорил. На четвёртую неделю она встала. Колени держали. Ноги шли. Она вышла в паддок, и солнце ударило в туннель, и она пошла вдоль забора — шагом, потом рысью. Колено вверх, носок вниз, спина прогнута. Как учили. Ожог тянуло на каждом шаге. Она не останавливалась. У загона гуара она остановилась сама. Он стоял у забора и смотрел. Она смотрела в туннель, и туннель показывал его — чёрного, тяжёлого, с короткими рогами и шеей, толще, чем у любого жеребца. Он был спокоен. Он узнал её. Ириска стояла и чувствовала, как внутри снова поднимается это. Горячее. Мокрое. Тянущее. Она ненавидела его. И хотела. Это не я. Это тело. Тело хочет. Не я. Но «я» уже давно не было. Было тело. Тёплое, тяжёлое, с горячим краном под рёбрами, которое знало, чего хочет. Через неделю она легла под гуара снова. Сначала — раз в неделю. Потом чаще. Хозяин больше не устраивал ставок. Просто открывал загон. — Иди, — говорил он. — Раз хочешь. Она шла сама. Бык уже не бил рогами. Он узнавал её запах, низко мычал и покрывал спокойнее — всё ещё грубо, всё ещё слишком глубоко, но уже с чем-то похожим на привычку. Ириска стояла в станке — ремни, столбы, красная земля, — и ждала. Боль была. Она всегда была. Но вместе с болью было другое: глубокое, тяжёлое, настоящее. То, чего не было ни с жеребцами, ни с людьми. Мой. Мой огромный. Мой страшный. Мой. После каждого раза она лежала рядом с ним на саломе. Лизала его шею. Чувствовала, как внутри всё ещё пульсирует. Он дышал тяжело, и от его дыхания шевелилась земля. Она не знала, кто она. Она знала только, что здесь, в пыли, рядом с ним, ей спокойно. К всеобщему удивлению, она забеременела. Естественным путём. От этого огромного, страшного, дикого животного. Ветеринар долго смотрел на экран аппарата. Потом повернулся к дону Аурелио. — Плод есть. Крупный. Рога уже намечаются. Дон Аурелио молчал долго. Потом только кивнул: — Хорошо. Ириска смотрела в туннель, где на экране двигалось что-то плотное, тёмное, с двумя бугорками на месте будущих рогов. Внутри неё. Её ребёнок. Его ребёнок. Я ношу его. Я ношу его ребёнка. Я самка. Это правильно. Она не знала, её ли это мысль или уже не её. Вынашивать было тяжело. Живот рос не вперёд, а во все стороны, тяжёлый, горячий. К седьмому месяцу она уже не могла бегать. К восьмому — еле ходила. Хозяин стал ей толстый слой соломы рядом с загоном гуара. Она лежала и слушала, как он дышит. Иногда он подходил к забору и нюхал её через щели. Она лизала его морду в ответ. — Шланг, — приказывал хозяин каждое утро. — Сегодня мясо. Кровь. Ей нужно больше. Шланг шёл в пищевод, мимо вкуса, мимо рта. Смеси были тёплые, густые, иногда с кровью. Тело принимало всё. Живот раздувался. Кожа натянулась, синие вены проступили даже под редкой шерстью. Она родила здорового телёнка-бычка. Стоя. С криком, который слышали на соседних фермах. — Дави, — говорил дон Аурелио у её головы, держа недоуздок. — Когда скажу. Не раньше. Бычок вышел тёмным, мокрым, с короткими рожками. Его положили ей на опилки, и он сразу потянулся к груди. Ириска держала его и плакала — впервые за годы настоящими, человеческими слезами, которые линзы не могли удержать. — Живой, — сказал хозяин. — Оба живые. Так началась её счастливая жизнь. Она возила хозяина — шагом, рысью, когда позволял живот. Он доил её утром и вечером, сидя на той же низкой скамейке. Иногда говорил: — Много сегодня. Хорошая. Она любила своего «мужа» — огромного чёрного гуара, который теперь жил в соседнем деннике. По ночам она стояла у перегородки и слушала его дыхание. Он здесь. Он мой. Я его. Больше ничего не нужно. Иногда он покрывал её просто так, без зрителей, без ставок. Просто потому что она подходила и раздвигала ноги. Боль была привычной. Удовольствие — глубоким и тихим. Она не знала, где кончается она и начинается он. Годы летели. Она родила ещё двоих. Потом ещё. Каждый раз тело растягивалось чуть сильнее, швы бледнели, бёдра становились шире. Дон Аурелио седел, но всё так же доил её сам и всё так же говорил «хорошая», когда она привозила его с поля. Внутренний голос больше не пытался ничего сказать. Иногда, ночью, она слышала что-то — тонкое, далёкое, как радио у соседей. Оно говорило про имя. Про Вичугу. Про слово, которое лежит там, где лежат адреса. Она не разбирала. Сено хрустело. Вентилятор гудел. Гуара дышал за перегородкой. Очередная беременность протекала бурно. Уже на третьем месяце она поняла — двойня. Живот рос слишком быстро, слишком тяжело. К шестому она почти не вставала. К девятому даже её изменённое, расширенное многими родами тело перестало выдерживать собственный вес. Ириска проводила все дни на соломе рядом с гуара. Он лежал с другой стороны перегородки, и она чувствовала тепло его бока. Я старая. Для того, чем я стала, — старая. Сердце бьётся медленнее. Живот слишком тяжёлый. Я не выдержу. Но я самка. Это моя функция. Я должна. Схватки начались ночью. Дон Аурелио сидел у её головы, держал недоуздок и говорил ровно, без пауз: — Дави. Когда скажу. Первый телёнок вышел относительно легко. Второй застрял. — Сильнее, — приказал хозяин. Голос у него дрожал. — Давай. Ты можешь. Боль была такой, что мир снова стал белым. Ириска ржала, кричала, потом только хрипела. Она чувствовала, как что-то рвётся внутри окончательно. Кровь шла слишком сильно. Всё. Хватит. Я сделала. Я была хорошей. Она успела увидеть обоих. Двух тёмных, мокрых, живых. Их положили ей на грудь, и они сразу начали искать соски. Ириска лизнула одного, потом другого. Гуара за перегородкой низко мычал. — Живые... — прошептала она. — Оба... Потом стало тихо. Счастливая Ириска умерла, родив двух телят. Дон Аурелио ещё долго сидел рядом. Держал её остывающую морду в ладонях. Ничего не говорил. Потом встал, вытер руки и пошёл доить — в последний раз. Молоко ещё шло. Утром вдоль белого забора в красной земле всё ещё была видна старая колея — неглубокая, в палец. По ней было видно, куда она ставила ногу. Где-то — очень далеко, за океаном, в комнате с жёлтыми обоями, в доме за лесом, в манеже под железной крышей, — лежал листок из блокнота. «Ириска. Если меня нет». Ниже, по пунктам: овёс на воде, мёд липовый, гречишный не любит. Бёдра ноют к дождю — растирать до колен. Гриву плести туго, слабую не терпит. Боится, когда на крыше гремит жесть. Пульс в покое тридцать восемь, не пугаться. Уколы — не пропускать. Про Вичугу не спрашивать. «Хорошо» говорить чаще, чем хочется. Листок лежал в паспорте. Паспорт лежал в сейфе. Сейф стоял в доме с белыми стенами, за океаном. Никто его не открывал. 182 100 104114 56 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора mamuka40 |
|
© 1997 - 2026 bestweapon.cc
|
|